потом наплетет с три короба.
— Сам-то ты — трепач несчастный!
— Тихо, мальчики-девочки! Не ссориться…
Безветренный вечер плавно опускался на поля, затягивал мглой холмистые дали, затоплял лесистую ложбинку за поселковой околицей прохладой и темнотой. Уютно теплился костерок, робко высвечивая близстоящие кусты с неподвижно обвисшей листвой и сизые лапы молодого пихтовника. Разговоры притихли. Все катали в руках парные печенки, обжигаясь, вскрикивали, ойкали и старательно дули на дымящиеся половинки.
Пашка передал Верке свой ножичек-складешок, отсыпал из общей грудки на лист лопуха несколько щепоток соли и тоже заботливо пододвинул к ней. Все это молча, без слов, чтобы не сбить Верку с неторопливого рассказа. Была она сегодня необыкновенно серьезна и даже печальна, пожалуй.
— Я ведь совсем не думала в педучилище. Пединститут потом — это да, твердо. Особенно, как в лагере с малышами поработала. Но… знаешь, дома у нас плохо. У матери с отцом. Он собрался и уехал в леспромхоз. Временно, мол. Подзаработает хорошо, а там видно будет… А мне кажется, что это насовсем. Матери еще двоих поднимать надо. Так что не до института…
Пашке хотелось погладить ее по руке, проговорить что-нибудь ласковое, утешительное, но он лишь сочувственно вздыхал и согласно кивал головой.
И потом, когда все дружно шли по поселку, провожая до самых ворот живущих по пути, они тоже не сказали друг другу ничего особенного. Обменялись адресами, пообещали писать. Да и как иначе можно было проститься у всех на глазах.
— Пока. Счастливо!
Верка сделала всем ручкой и юркнула в калитку, на миг сверкнув в ее проеме светлым головным платочком.
А Пашка долго еще, уже потом, в училище, особенно в самые первые тягучие дни привыкания к совершенно новой жизни с ее жестким распорядком, все вспоминал и вспоминал этот последний костер, простенькое сборище и одноклассницу Верку с печальными не по возрасту глазами.
21
— Дневальный — на выход! — донеслось снизу. Но Пашка не принял вызова на свой счет. Он недавно сменился, имел право отдохнуть и прилег на топчан в дежурке, расслабив брючный ремень.
— Курсант Тюриков — на выход! — прокричали снова. Это был уже другой голос — второго дневального, его сменщика, и Пашка стремглав скатился по лестнице. В застекленной галерее, служившей одновременно и вестибюлем, и курилкой, было многолюдно и дымно. Пробиваясь сквозь тесно толпящихся курсантов к входной двери, Пашка не сразу разглядел стоящего рядом с дневальным пожилого постороннего человека. Лишь подойдя ближе, он остановился от неожиданности… Отец!
Тот как-то суетливо кинул взгляд по сторонам, видимо не зная, куда бросить заплечный мешок. Потом перехватил его левой рукой, шагнул навстречу, слегка прижал правой Пашку к своему боку и сказал тихо, чуть не в самое ухо:
— Здравствуй, сынок.
На них сразу стали обращать внимание, оглядываться. Ребята расступились, и вокруг образовалась пустота. Пашка засмущался, боялся смотреть в стороны. Да и отцу, верно, было неловко от окружающего многолюдья. Непривычной скороговоркой он передал поклоны и приветы от родни. Сообщил, что в кои-то годы вот собрался в город: надо кое-что купить для дома по мелочам, навестить свою племянницу, Пашкину крестную, у которой не бывал с войны. Пашка слушал рассеянно, вполуха, пока не прозвенел спасительный звонок и курсанты не разошлись по аудиториям.
Они сидели в самом углу курилки на скамье, и никто им теперь не мешал, во всяком случае, до ближайшего перерыва. Все уже было переговорено, выспрошено, да особо и не о чем рассказывать — Пашка писал домой исправно. И вот тут-то отец лукаво глянул на Пашку, положил мешок себе на колени, зачем-то огладил его и неторопливо стал развязывать.
— А я тебе обновку привез. Дядя твой, Афанасий, сшил. Запасливый мужик. Достал из загашника настоящее шевро. Хоть и по-родственному, а взял с нас — будь здоров! Ну, да ты небось заработал за лето.
Пашка, еще не понимая, о чем это он, внимательно следил за руками отца, начиная заинтересовываться.
Отец достал из мешка сапоги… Не то слово — сапоги. Сапожки! Игрушечки! Коричневые, отливающие темно-вишневым, они бархатисто лоснились. Именно лоснились, а не просто сверкали отполированным блеском. Кожа на них была поставлена настолько мягкая и нежная, что голенища совершенно не держались стоймя, вольно опадали, струились в отцовских руках. Не сапоги — мечта любого парня на деревне. Их не надо было насильственно сжимать гармошкой, чтоб выглядели помоднее. Такое голенище натянул втугую, огладил обеими руками снизу вверх — от щиколотки до икры, — потом чуточку давнул вниз — и получай сколько хочешь складок. Форменные «прохоря», как любовно, по-особому небрежно-восхищенно навеличивали парни добрые хромовые сапоги… Подметки были из настоящей кожи телесного цвета, поставлены были не на какие-то гвоздики, хотя бы и медные, а на дубовые шпильки. Износу таким нет.
Отец долго ласкал их, осторожно мял своими заскорузлыми пальцами, легонько встряхивал, прежде чем передать Пашке. Чувствовалось, что жаль ему отдавать их: будь помоложе, и сам бы еще не прочь пофасонить в таких.
Пашка взял один сапог, примеряясь, приставил к ноге, вздохнул и положил его обратно к отцу на колени.
— Спасибо… Только они мне теперь ни к чему. Раньше-то не могли сшить, когда я по поселку в лаптях шлепал?
Отец, до этого любовно смотревший поочередно на сапоги и на Пашку, улыбающийся, довольный своим подарком, наверное, считавший себя наконец в расчете с сыном за нелегкое лето, вдруг посерел лицом.
— Да когда раньше-то? Сам пойми, где бы я деньги такие взял. А тут собрали окончательный расчет с народа после пастьбы.
Один сапог выскользнул у него из-под руки, стукнулся об пол. Он не торопился его поднимать, растерянно потянулся к шапке, зачем-то снял ее.
— Да как же это так… Да что это… О-хо-хо! Обмишурился-то, елки-моталки! И что же, совсем они тебе не понадобятся?
— Не положены нам сапоги. У нас же форма — сам видел. Целых четыре года ее носить. Так что…
— Вот незадача! Я-то Афанасия обхаживал, уламывал. Знал бы…
Отец провел рукой по своим редеющим волосам, посидел молча. Потом встрепенулся, полез во внутренний карман.
— Не горюй, сынок. Это Дело поправимое. Вот тебе на всякие расходы-удовольствия. А с сапогами на рынок придется.
Он выдал потертую сотенную бумажку и сразу заторопился, стал увязывать свой мешок.
Пашка проводил его за ворота. Постояли еще немного, помолчали. День был унылый, слякотный. Небо нависло дымно-серое, тяжелое. Сыпалась снежная морось. Пашка выскочил без шинели, в одной фланелевке, и теперь нетерпеливо ежился, знобко вздрагивал, прятал руки в карманы брюк.
— Ступай, сынок, а то застудишься, — сказал отец, отвел глаза и зашагал по улице к невидимой за спуском трамвайной остановке.
Почти тридцать лет, долгих тридцать лет минуло с той поры. Не думал, не предполагал Павел Евдокимович, что многое из тех прожитых дней всплывет так ясно, отчетливо до мелочей, как будто происходило все год-два назад, а может, и того меньше — в позапрошлом месяце. Странная эта память: