белоснежных обоях тринадцатиметровой кухни появилась чернильная клякса. Обои были моющимися, но от чернил не отмоешь ни одни моющиеся обои. Капля чернил, попав на пористую поверхность толстых рифлёных моющихся обоев, моментально разбегается по ней стремительным паучком. Очень стремительным, но время его бега ограничено. Шмяк! – секунда жизни стремительного паучка – и вот он уже навсегда ограничен ничтожно малым пространством. Сами толстые рифлёные моющиеся белоснежные обои всё так же бесконечны, куда ни кинь взгляд, но на них уже чернильное пятно. Свежее чернильное пятно. Свежая могила секундой прежде стремительного чернильного паучка. Ещё мгновением раньше бывшего каплей чернил.
Мама-гримёрша только рассмеялась. А тётя-близняшка страшно расстроилась. Она тогда как раз была в гостях, и мама именно для неё расписывала эту красивую заграничную чернильную ручку в иностранных буковках и с золотым пером. Подарок. Очередной подарок. Чтобы тётя-близняшка писала свои отчёты элегантной фирменной ручкой, а не страшными пластмассовыми, поперёк себя раскручиваемыми отечественными, стержни которых частенько «текут», оставляя несмываемые пятна на подкладках иностранных близняшкиных сумок, тоже подаренных гримёршей.
Близняшка так кричала на гримёршу, что та – безалаберная и заляпала чернилами такие дорогущие белоснежные обои, а мама только смеялась и целовала тётю.
А потом Вика с мамой частенько придумывали, на кого похоже это чернильное пятно. Иногда оно было похоже на слонёнка, а иногда – на облачко. И только теперь, когда на кухне молча друг напротив друга сидели Вика в прострации и папа, который сильно горевал, пятно почему-то стало похоже на свежую могилу. Вика и папа молча встали и молча поехали на кладбище.
Вначале они ездили на кладбище очень часто – чуть не каждый день. После сорока дней папа собрал мамины вещи и сказал Вике:
– Надо отдать близня…
И вдруг осёкся и зарыдал.
Он рыдал, как рыдают только бабы. Он выл белугой и катался по ковру, и царапал себе лицо, захлёбываясь в слезах и соплях. Человек, не растерявшийся, когда в Красном море такелажнику тросом гильотинировало голову – и тело такелажника снесло за борт, а окровавленная голова с ещё живыми недоумевающими глазами, в которых застыло выражение: «чё это было, пацаны?!» – покатилась по палубе, и веки прищуривались, как прищуриваются они не когда человек умирает, а когда какой-нибудь Иванов хочет сказать какому-нибудь Петрову что-то типа: «шутку понял…», – сейчас прижимал к себе заграничные женские тряпки и бился головой о мебель, и до крови кусал руки.
И Вика вдруг вышла из прострации. Она спокойно пошла в ванную комнату, спокойно налила холодной воды в эмалированное двенадцатилитровое ведро, в котором мама-гримёрша мариновала огурцы, – будь прокляты реперные точки! – и размеренным чётким движением, как будто всю жизнь только тем и занималась, что выплёскивала двенадцатилитровые вёдра воды, спокойно окатила папу.
Папа сел, отряхнулся как пёс, отшвырнул от себя заграничные женские тряпки и сказал:
– Ни фига себе! Где это ты так научилась?! Я бы так чётко тельняшку не порвал!
И они почему-то рассмеялись.
Потом они прибрались, свернули отяжелевший от воды ковёр и вынесли его сушиться во двор. Потом долго сидели на кухне и вспоминали, и плакали, и смеялись, и даже выпивали – папа выпил бутылку Wisky, а Вика – три рюмочки ликёра. Вике от ликёра стало горячо в груди и зашумело в голове. И даже как-то немного отяжелели ноги. Папа открыл вторую бутылку Wisky и распечатал четвёртую пачку сигарет. Вика с трудом встала, вытряхнула фарфоровую супницу, доверху наполненную окурками, в мусорное ведро, сварила папе кофе и сказала:
– Спокойной ночи! Ты тоже ложись. Я тебя люблю, – и поцеловала его.
– И я люблю тебя. Я больше никогда не буду тебя пугать. Всё будет хорошо. Мы всегда будем вместе, дочка. Жизнь продолжается. И, кроме друг друга, у нас в этой жизни никого больше нет. Помни об этом.
– Я помню, папа, – сказала Вика.
– Всегда помни об этом! Пообещай, что будешь помнить! Скажи мне, что, кроме друг друга, настоящих любимых у нас в этой жизни никого больше нет и не будет! – настаивал Викин папа.
– Я всегда помнила, помню и буду помнить об этом, папа! Кроме друг друга, настоящих любимых у нас в этой жизни никого больше нет! И не будет! – пообещала и сказала Вика.
Через четыре года Викин папа привёл домой молоденькую девушку. Чуть старше дочери. Высокую, стройную, с нулевым размером груди, элегантным разворотом широких плеч и маленькой попой.
И он ещё очень долго продержался!
Близняшкин вдовец – ни кожи, ни рожи, сто двадцать рублей в месяц, двое детей – привёл в свою трёшку на Поскоте дородную бабищу ровно через четыре месяца со дня похорон. И дородная бабища принялась, как не в себе, заботиться о вдовце и детях. И дети, сперва устраивавшие дородной бабище всевозможные пакости вроде запускания в ветреную погоду воздушного змея из её гигантского лифчика, хамства и обливания её вареньем, спустя некоторое время стали относиться к ней уважительно, а через год и вовсе полюбили. Близняшкиным детям, можно сказать, очень повезло, как бы кощунственно это ни прозвучало. Дородная бабища оказалась на поверку очень доброй, мягкой и умной женщиной, и у неё не было своих детей. Не было и быть не могло: «Операция!» – как односложно объяснила она им. И близняшкины дети сразу поняли, что
– Даже жаль, что у тебя не будет своих детей!
– Вы – мои дети! – схватила дородная бабища в охапку близняшкиных круглую девочку и тощего мальчика и заплакала. И они заплакали. И, поплакав, долго говорили обо всём на свете. О том, что они никогда не будут называть её мамой. И о том, что надо бы купить собаку. А ещё лучше – притащить домой бобика из соседнего подъезда, мама не разрешала! И о том, что надо бы папу заставить переклеить обои, мама столько раз ругалась – и никак! И о том, что русичка придирается. И дородная бабища дала слово, что никогда от них не потребует называть её мамой; и что за бобиком из соседнего подъезда они сейчас пойдут все вместе; папу, чего может – заставим, чего не может – сами сделаем; и что в школу она сходит и выдерет ту русичку, как сидорову козу! И слово дородная бабища не только дала, но и сдержала. Все свои слова.
Хорошо, правда, что дети не знали, что дородная бабища вот уже несколько лет как была любовницей их папки – ни кожи ни рожи, сто двадцать рублей в месяц.
Близняшка, к слову, знала. И даже собиралась развестись. Но не успела – заболела. А о том, что те овощные супы и паровые рыбные котлетки, которые муж таскал ей в больницы, готовила эта дородная бабища, не знала. Не знала и о том, что дородная бабища сперва готовит и только потом чуть не насильно заставляет любовника навещать его больную жену со словами: «Её сестра уже с ног падает! Можешь ты хоть пару раз в неделю женщину навестить?! Она же только после операции!» Близняшка очень удивлялась такому мужниному поведению и особенно тому, что он, оказывается, умеет готовить. И даже грустно шутила, мол, для того, чтобы заслужить заботу и внимание мужа и открыть в нём кулинарный талант, надо всего лишь заболеть раком. Такая, право, малость…
А вдовец гримёрши – только через четыре года. Зато такую, какая тому, у кого ни кожи ни рожи, а только сто двадцать рублей, не светит.
– Вика, это моя будущая жена! – представил он девушку Вике.
Вот так вот, безо всяких предварительных разговоров «на тему». Ничто, как говорится, не предвещало. Ласковый заботливый папа, все четыре года приходивший домой только из рейса и только с чемоданами подарков, пришёл домой со своей будущей женой. Тот самый папа, что когда-то был одним целым с женой- гримёршей и дочерью Викой. Тот самый папа, которого Вика четыре года назад окатила холодной водой из двенадцатилитрового ведра. Тот самый папа, взявший с Вики слово о друг друге.
Бывает. Жена так жена. Квартира большая. Жизнь – ещё больше. У Вики характер – к ране прикладывать.
Потому она улыбнулась, перетерпела протокольный обед и только ночью позволила себе поплакать в подушку. И даже не потому, что папа решил жениться на молодой. Папа – молодой и красивый. Вика сама бы вышла замуж за такого мужчину, как её папа. Плакала она потому, что молодая девушка, хоть и будущая, но