Николай Николаевич совсем упал духом, он подумал, что сейчас случится самое худшее и знаменитый, влиятельнейший критик попросит показать ему картину, которая непременно должна была родиться из этого народного внушения, рожью тотчас же прорасти из этой боли и страданья, переданных напрямую от человека труда народному художнику, каковым и был Пчелкин, если верить критическим статьям о нем.
– Что? – слабо пролепетал Николай Николаевич, в отчаянии закрывая глаза.
– А вот она, вижу, вижу... В углу.
«Ну все... – подумал Николай Николаевич, и сердце его окончательно упало. – Сейчас прозвучит оно, безжалостное и веское суждение, на которые, и кто же этого не знает, Осип Давыдович такой большой мастак. Прощай тогда большая, обзорная статья в “Большой советской энциклопедии”».
Глаза открывать не хотелось, однако Николай Николаевич Пчелкин был не только талантливым и умным человеком, но еще и мужественным.
Но что это? Осип Давыдович стоял перед ним не с начатой картиной в руке, а с легкой и блестящей трубкой от пылесоса. Той самой.
– Полечка, – говорил Осип Давыдович, обращаясь при этом не к художнику Пчелкину, а к ангелу, что стоял возле него в образе кудрявой и черноокой красавицы, – солнышко, душа моя непорочная, ударь меня по голове этой прелестью, этой трубочкой передового тамбовского завода. Трахни поскорее изо всех твоих сил прямо по сытой морде.
– Нет-нет, – отвечала на это «чистая непорочная душа», опустив смущенно глазки и наклонив вдруг охваченное румянцем личико, – нет-нет. Как я могу, Осенька, здесь, при этом...
– Именно здесь, – зарычал вдруг Осип Давыдович, – Именно здесь и при нем. Ударь. Я хочу показать ему... Пусть увидит, этот жалкий раб факта, раскрашиватель фотографий, на какие истинные высоты всечеловеческого духа может вознести современного человека острая физическая боль... Страдание и унижение... Правильно понятное и воспринятое... Бей!
– Нет-нет, – продолжало жеманно отнекиваться небесное существо, но трубочку в руки взяла, – не надо, прошу тебя, мой пупсик, мой жирный котик...
Повторила еще раз, кокетничая для вида.
– Бей, – обернувшись от этих слов настоящим тигром, завыл Осип Давыдович. – Бей, сука! Бей, тварь! Лупи наотмашь, насмерть, дерьмо собачье...
Бам! Бам! Дважды ударила блестящая молния по лысине ведущего критика и дважды отскочила.
– Ах так ты, курва, потаскуха, стерва... ах так... – завизжал будто ужаленный Осип Давыдович, голова его затряслась, а глаза налились кровью.
Бам – снова свистнула молния, и эта самая кровь ручьем хлынула уже из носа Иванова- Петренки.
– А-а-а-а, – сиреной застонал знаменитый критик, одним движением выбил трубку из рук своей спутницы, а другим, столь же стремительным и жадным, в клочья разорвал на ней и блузочку, и юбку.
Николай Николаевич снова закрыл глаза, но слышал абсолютно все. Голова девушки, беломраморного ангела, мерно и глухо стукалась об угол шкафа красного дерева. Осип Давыдович урчал, и что-то все время сладко чавкало.
Через полчаса все, уже умытые и одетые, сидели за круглым, тоже из красного дерева столиком, пили венгерский «Токай», болтали, смотрели на готовые картины (ту злополучную, едва начатую Николай Николаевич успел спрятать, пока гости освежали себя душем в маленькой туалетной комнатке) и снова пили. И хотя голова Николая Николаевича кружилась после волнующего и свежего, столь дерзко и наглядно продемонстрированного нового способа умножения и усиления великой силы вдохновения, так Пчелкин и не посмел обратиться к Полине. Не решился попросить девушку – беломраморного херувима, чтобы ударила она и его, пусть просто тупым ножичком для хлеба или же чайной ложечкой, которой эта наивная и мудрая, небесная и земная посланница Олимпа во время разговора мелодично помешивала сахар в своей чашечке.
«Какое простое движение, но какая при этом в нем музыка и гармония», – думал Николай Иванович благоговейно.
Зато на следующее утро с Марией Игнатьевной, своей домработницей, Николай Николаевич церемониться не стал. Он взвыл дикой собакой динго, едва лишь спозаранку его привычно освежили мокрой тряпкой по шеям. Член-корреспондент Академии художеств Пчелкин зарычал, как накануне сам критик- искусствовед Иванов-Петренко, и, опрокинув мольберт со столиком, повалил самостоятельную, сильную женщину на только что ею же тщательно пропылесосенный ковер. Сам взгромоздился сверху и пачкал ковровые узоры, пачкал, не останавливаясь, пока три раза подряд сладостно с разницей в пять или семь минут не промычал:
– А-а-а-а...
Но вот когда, все снова вычистив, Мария Игнатьевна ушла, вместо обычной грубой брани на прощание: «засранец, остолоп, холуй» лишь тихо и нежно поцеловав Николая Николаевича в лоб, новое невиданное вдохновение, которого Пчелкин так ждал, на которое так надеялся, не посетило его. Вулканической силы вспышка не вызвала цепной реакции себе подобных. Сердце художника, вокруг которого ореолом носились молекулярные частицы неутоленного тщеславия, билось напрасно и бесплодно. Инертный и опустошенный, он просидел недвижно перед холодным белым холстом до самых замоскворецких сумерек.
* * *
Я обратил внимание Дольманса на трудности предприятия, но его ничто не испугало.
Молодой художник Владимир Машков не знал, кого ему больше опасаться. Полины – не по-русски красивой дочери музыковеда и автора энциклопедических статей о передвижниках Винокурова. Или же Люси Лебедевой – подающего большие надежды литературного критика и редактора издательства «Искусство». Последняя не была красавицей, но каштановые вьющиеся локоны, правильные черты лица, чуточку бледноватая кожа, энергичный подбородок, большие с прозеленью глаза, смотревшие настороженно и вызывающе, делали ее интересной.
От этого интереса Владимир частенько просыпался среди ночи и думал. Но не о том, о чем должен был бы молодой, еще только формирующийся мастер. Лисьи, в крапинку глаза Полины Винокуровой могли привидеться ему в кромешной темноте комнаты или выставленная как напоказ белая мочка уха с броскими сережками Людмилы Лебедевой. После таких ночных наваждений Владимир вставал вялый и расслабленный. Неровный и сбивчивый сон не способствовал рабочему настрою, и Машков мог в такие дни долго и бесцельно бродить по комнате в длинных черных трусах, не зная, как сбросить с себя навязчивые образы наготы.
Выручал Владимира сосед по квартире Никита Ильин. Храбрый солдат, ставший инвалидом после тяжелого фронтового ранения, он не работал, жил на небольшую пенсию и был всегда рядом. Стоило только Никите в рабочие часы утра заслышать за стеной бессмысленные вздохи и бесцельный скрип половиц, как он сразу же спешил на выручку попавшему в беду Машкову.
Два звонких удара, один в глаз, а другой в ухо, немедленно приводили художника в чувство. Наполняли его голову ясным и окрыляющим смыслом нового трудового дня. Машков быстро доставал стаканы. Разливал по сто и похмелялся вместе со строгим соседом.
Выпив, Никита по доброй фронтовой привычке никогда не закусывал. Он вставал и долго, заинтересованно, с пониманием рассматривал полотно в углу комнаты на мольберте. Он глядел на новую картину, рождавшуюся, как всегда трудно, в исканиях и борьбе, и если старого солдата по-настоящему задевала работа, сделанная живописцем за предыдущий день (видимый ее прогресс), он обязательно