стоявший рядом, веселился. А мать сердито поправляла беретик над рыжими косичками.
– Шарик, – все объяснил Саша Фрайман.
– Да, не война, – с ним согласилась Оля Прохорова.
За мостом острым серым углом на красной крышей соседнего дома выступал магазин «Международная книга». Место, где они встречались на первом курсе, до того, как открыли Качаловку.
– Здесь, – сказала Оля и остановилась.
Филиал Мавзолея, станция метрополитена им. В. И. Ленина впускала и выпускала пассажиров. Несколько минут Саша и Оля стояли рядом, молча изучая разнообразные проявления жизни, и не думавшей прекращаться ни справа, ни слева. И даже за спиной кто-то кого-то звал, ждал продолжения банкета.
– Миня, мы тут! Миня, ты что, совсем ослеп? Вот дурень!
– Теперь ты можешь спокойно и честно врать всю свою жизнь, – сказала Олечка. – Как все.
– Ты тоже, – Саня кивнул и косо улыбнулся. – Стесняться некого.
И тут он необыкновенным, детским, трогательным жестом, как будто бы растерянно, погладил свое ощипанную шерсть на голове, черную цигейку. Извлек немного электричества надежды.
– Все. Ты прямо здесь на кольцевую, – быстро решила Олечка, – а я на радиальную. Только не оборачиваться.
– Ладно.
– Миня, да ты же в сиську пьяный. Ой, он меня уронит.
Но в стаканчик мелкой метростанции на той стороне Садового, зажатого между букинистическим магазинчиком и большим учебным институтом, Оля входить не стала. Прошла мимо единственной открытой в этот день двери и долго брела одна по Метростроевской. Возле Кропоткинской села в троллейбус и поехала на Пушкинскую. Гоголевский, Суворовский, Тверской.
На Ждановской вышла на площадь и сразу села на 346-й. И всю эту бесконечную, нескончаемую дорогу на всех видах наземного и подземного транспорта Олечка Прохорова ощущала движение, жизнь у себя на груди. Змейку кожаного ремешка и божью коровку медальона. Змейка вела себя очень сдержанно, чуть-чуть перекатывалась с боку на бок и только, а вот круглое насекомое стесняться и не думало, вовсю шевелило лапками и усиками. Обживалось. То к одной груди подползет, до к другой, то неожиданно поднимется к ключице и там затихнет.
Автобус остановился возле дома, и Оля вышла. И тут, когда уже все было кончено и ни о каком наружном наблюдении можно было не думать, не беспокоиться, ни в шутку, ни всерьез, вообще, из сырой тени автобусного навеса навстречу Олечке шагнул сизый человек в шляпе. Второй за этот день живой соглядатай.
– Девушка, – промолвила фигура, смачно и проникновенно дыша желудком, увядшей селезенкой и слипшейся кишкой, – а домашний питомец у вас имеется?
Корешки съеденных зубов, остатки былой совести и чести, вполне гармонировали и сочетались с полураспадом струившейся из ротовой щели такой же слегка несвежей интеллигентской речи.
– Купите котика, – сказала мятая шляпа, так и не дождавшись ответа на свой прямой и в общем-то нескромный вопрос. – Для любви и тепла. Серенький.
При этом правая рука этого бывшего человека как будто что-то и в самом деле гладила за пятнистым, нечистым обшлагом плаща.
Для любви и тепла – это было явное издевательство, какая-то карикатура на нее саму, Олечку, что- то лелеевшую, гревшую у себя на груди уже второй или третий час. Ни слова не говоря, как урну, она обогнула незнакомца и двинула прямиком к дому.
Оказавшись за углом, во дворе, Олечка, повинуясь ка кому-то необъяснимому, чужому, из души вырвавшемуся порыву, нырнула не в свой, а в соседней, крайний подъезд. И там, на лестнице, она долго стояла у окна между этажами, глядя вниз, в совершенно пустой двор. Никто не объявился ни тут же, ни десять минут спустя в сером вечернем свете. Ни кот, ни человек, ни птица.
– Дура, – усмехнулась Оля, – дура.
И тогда, словно решив себя здесь же и вздернуть, коротким движением, сначала запустив руку за воротник, а потом быстро ее вытянув, Оля стащила реквизированную висюльку. Медалька не была круглой, заводской. Ее явно делали, ковали в какой-то мастерской, в темных дебрях большого городского рынка. Олечка потянула кончик шнурка, и подвеска соскользнула.
Кособокая, с неправильными краями, она хорошо смотрелась в такой же никем не правленной, живой ладони. Согрелась и не шевелилась. Тяжеленькая. Олечка сжала металл в кулачке и снова раскрыла пальцы солнышком. Не гаснет. Не гаснет. Для любви и тепла.
Ее собственное я крепло, суть, существо возвращалось и вытесняло все лишнее. Быстрый взгляд девушки скользнул по ряду почтовых ящиков. Полочки с дверками. Броня крепка, и танки наши быстры. Двадцатая, двадцать вторая, двадцать пятая. Квартира номер двадцать пять – жилище секретаря парткома, профессора, доктора технических наук С. П. Покабатько.
«Самое то», – подумала Олечка и опустила серебряную звездочку в огне восточных букв в узкую черную щель. Удивительно, но там, внутри, в праздничный, нерабочий день оказалась какая-то правда- неправда, и вместо стука каблучков, подковок о подковку, лишь шелохнулись и затихли бумажные страницы.
– Ать-два! – тогда негромко цокнула языком сама Олечка и медленно сошла во двор.
Уже под деревьями она вспомнила про тонкий черный ремешок. Ничего в нем не было от Сани и той далекой земли, которая его сегодня навсегда забрала, только серебряные законцовочки с замочком и петелькой. И вовсе уже не о чем жалеть. Ага. В аппендиксе двора возле кленов Олечка разжала пальцы над помойным баком. Змейка нырнула и захлебнулась в ворохах мусора абсолютно беззвучно.
И Олечка уверенным и скорым шагом, уже нигде не останавливаясь, и не задерживаясь, пошла домой, в свой собственный подъезд. Совершенно спокойная и ясноглазая. С твердым и безусловным пониманием того, зачем и для чего был, колбасил между плохим, хорошим и совсем плохим этот странный и необыкновенный день в ее жизни.
Чтобы никогда, никогда ничего подобного уже не повторилось.
ПАПКА
Цветные мультики счастливого пробуждения, подъема легкокрылым жаворонком не обещали. Мозги Романа Романовича Подцепы готовы были лопнуть, взорваться, вывернуться наизнанку розой, как сосиска, от корчей и ужимок молниеносно один другого сменявших персонажей, словно пластинку его детских, забытых лет, два года в студии народных танцев при клубе шахты им. Емельяна Ярославского, кто-то отрыл в потемках извилистого мозжечка и с диким хохотом и воем пустил крутиться в голове со скоростью месяц в минуту.
Раз-два-три, и раз-два, раз-два-три, и раз-два, раз-три-три и два-два-оп, и о-па-па, и-по-по, и раз- два-раз, гоп – все двоилось, путалась, мешалось, ни натуральный, ни иррациональный порядок чисел не соблюдался, ряды слипались, вытягивались, выли, кривлялись, и ни на миг не прекращался инфарктный стрекот метронома, и вторила ему нервная судорога, перевороты, перескоки из катаракты в глаукому калейдоскопа.
Роман задыхался, чумная, шарообразная атмосфера не хотела лезть в узкие дырочки носа, а растекшаяся по всем жилам его организма мерзкая сивуха, наоборот, не желала собраться в один вонючий ком и разом извергнуться наружу через пищевод. И самое кошмарное, мучительное и неизбывное было то, что Роман Подцепа знал со всей безнадежной определенностью уже два, ровно два дня тому назад – этот сеанс «Ну, погоди!» ему назначен, и предначертан, и обязательно случится.
Папанов ест Румянову, ест, давится, глотает, а самого Папанова – рвет на куски, жрет, уплетает Леонов с тухлым Пятачком. Давайте жить дружно.
Алексей Леопольдович, как всегда, был сама корректность и понимание, но тверд в своем решении и убедителен.
– Я знаю, – говорил он просто и размеренно, макая Романа в заводь этой неизбежности, давая