следить, как научается этот рыжий медведь держать вилку левой рукой или есть рыбу при помощи двух вилок. Но тут последовала иная, серьезная промашка.
Расставляя чашечки для кофе, Елизавета Захаровна мельком упомянула, что чашечки из севрского фарфора. Наверно, она упомянула об этом для того, чтобы Дмитрий обращался с чашечками поосторожнее. Дмитрий же машинально повернул чашечку вверх дном (никогда не видел севрского фарфора) и прочитал на чашечке синими буквами начертанное: «Дулево». Мало того, что прочитал, еще и поднял вопрошающие глазищи свои на Елизавету Захаровну.
Между тем обед продолжался как ни в чем не бывало. Убрали со стола. Елизавета Захаровна ушла за отгородочку. Геля села к пианино. Дмитрий почувствовал, что ему, в сущности, пора уходить из этого дома. Но никак не могло совместиться в его душе все то, что представлял и вымечтал, все то, что он уже заранее знал о первой встрече своей с Энгельсиной, — с тем, что получилось на самом деле.
Лучше бы не приходить сегодня сюда. Лучше бы жить окруженным той светлой сказкой, которая возникла от мимолетных весенних встреч, а потом от писем, от туманных намеков в письмах, которые, возможно, чудились там, где их и не было, или которые, шутя, из шаловливого кокетства, разбрасывала Геля по страницам писем.
В тяжелом молчании шли по коридору. Не покидало ощущение, что почти выдворяют из темно- красного уюта на осенний дождичек. Да еще нужно было заметить, как смотрела Елизавета Захаровна, когда Митя надевал плащ. А плащ он надевал так, что сначала вешал его на голову, а потом уж просовывал руки в рукава.
Но в самых дверях, где было совсем темно, прощаясь, Геля вдруг шепнула Дмитрию:
— Все это ерунда. Приходите завтра днем. Мама будет на работе, и мы поболтаем.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В позднем возрасте человеку, резко изменившему свою жизнь, непривычной и удивительной покажется перемена. Не просто решиться на нее, нелегко привыкнуть к новизне, и уж, во всяком случае, будет представляться резкая перемена либо ошибкой, либо подвигом.
В молодости все кажется просто и естественно, все получается само собой и разумеется само собой же.
Дмитрия поселили в общежитие, и был он в комнате шестнадцатым жильцом. Это немного приближалось к казарме, из которой он недавно ушел, но была ведь и существенная разница.
Общежитие помещалось в полуподвале того же дома, что и сам институт. Предусмотрительная администрация устроила так, чтобы звонок, зовущий на лекции, оглушительно дребезжал не только там, наверху, в учебных коридорах, но и внизу.
Дмитрию звонок бы не нужен. По солдатской привычке он просыпался рано и вставал за два часа до лекций. Садик перед домом был очень удобен для утренней гимнастики, иначе пришлось бы бегать по тротуару, лавируя между прохожими. И хотя ко всему привыкла Москва и ничем ее не удивишь, все же парень, бегающий без рубахи, заметно выделялся бы из толпы деловитых, поднявших от зябкого дождичка воротники москвичей. И без того перед решеткой сада, как перед вольером в зверинце, собирались любопытные зеваки, особенно позже в декабре, когда резвиться приходилось во время медленных бархатных снегопадов.
От тела, растираемого снегом, шел парок. Так с парком и вбегал Митя в душную после ночи, продышанную шестнадцатью человеками, застарело-прокуренную комнату. Иные его сотоварищи уже начинали вставать, а иные нежились под ветхими казенными одеялишками.
Тот самый Матвей, который входил, бывало, в подвальчик литобъединения как бы под звон литавр, оказался теперь соседом Дмитрия по койке. Матвей-то и спал дольше всех. Обыкновенно по его сонному неумытому лицу (небрито оно еще с прошлой недели) бродило выражение душевной муки, острой внутренней распри, борения с самим собой, заблаговременных угрызений совести.
Остальные сновали мимо Матвея то в умывальник, то за кипятком. Все быстрей и быстрей становилось снование: приближалось время звонка. Сидя на койках возле тумбочки (стол завален черновиками, книгами, окурками, пеплом, крошками табака), пили чай с тонкими ломтиками хлеба, намазанными комбижиром.
Еще и та у Матвея причина не вылезать из-под одеяла, что свой хлеб по карточкам он выкупал и съедал на четыре дня вперед.
С приближением девяти часов борение достигало душераздирающей силы. Матвей был совсем готов встать, как вдруг раздавался звонок. Лицо просветлялось. Мучительная гримаса разглаживалась. «Теперь все равно опоздал», — обрадованно говорил Матвей и с головой укрывался одеялом, погружаясь, может быть, в сон, может, в новые поэтические замыслы.
Поэтические замыслы воплощались ночью. Почти на каждого желающего творить доставалось по отдельной аудитории. Тихо в коридорах института, полутемно. Ковровые дорожки скрадывают шум от шагов. Пусто в аудиториях. Не нужно бежать каждый раз, когда снизойдет вдохновение, куда-нибудь на берега пустынных вод или в широкошумные дубравы — достаточно выбрать себе аудиторию, закрыться изнутри, задвинув в дверную ручку ножку казенного клеенчатого стула.
Вскоре зыбкие горизонты дыма начнут колебаться над праздными учебными столами. Поэт то посидит за своим столом, где разложены у него бумаги, то походит между столами, то распахнет окно в осеннюю московскую ночь и, прислонившись к косяку, замрет, слушая вздохи и шорохи, конвульсивное, лихорадочное биение пульса большого ночного города.
Прозаики, те уживчивей. Те могут работать и двое и трое в одной аудитории. У них и характер совсем другой, и поведение, и разговор, кажется, даже самый склад ума — все другое, непохожее на поэтов.
Стоит сойтись трем поэтам, как тут же образуется тесный кружок, тотчас отходят они в сторону, в самый темный угол. Немедленно один из них берет другого за лацканы и начинает читать стихи. Чтение прерывается короткими возгласами слушателей: «Гениально! Хрестоматийные стихи! Настоящая поэзия!»
Не то у прозаиков. Спокойно рассядутся, закурят, потолкуют о том о сем и постепенно начнут выдавать друг другу «детальки». На детальках держится обыкновенно весь их разговор, весь их прозаический интерес, все их прозаическое существование.
— А вот деталь, — заранее предвкушая наслаждение слушателей, изрекает один прозаик, — убитый лежит, к губе прилип окурок. И еще дымится.
— Потрясающе. Вся война в одной этой детали.
— А то еще кошка. Старушка пошла в кино и сначала смотрела спокойно. Вдруг на экране — кошка. Тут она сразу вспомнила, что забыла покрыть сметану, и уж ей кино не кино. Так и ушла, не доглядела.
— Л… любопытная деталька. Психология.
— А у кого это я встречал: командир смотрит на часы, чтобы подать сигнал к наступлению, а часики у него дамские.
— Надуманно.
— Так ведь Толстой еще сказал, что можно выдумать все, нельзя выдумывать только психологию.
— А кто помнит сон, Горький Толстому рассказывал?
— Ну как же… Поле, снег, а по полю шагают валенки, одни валенки, без человека. Жуть!
— Надуманно.
— Так ведь Горький.
— Ну и что? У Горького половина надуманного. Самоубийством Илья кончает. Разбежался, как баран, и головой в каменную стену. Не может быть, не верю.
Тут уж кончался разговор о детальках, находились рьяные заступники покойного писателя — и разгорался спор.
Днем на лекциях пригоршнями черпали знания. То вбегал в аудиторию шустрый седенький старичок и начинал рассказывать про древнюю Трою. Именно этот профессор заплакал однажды на экзаменах, когда