крыше. Летом из-за сирени, наверно, и не увидишь домик. А в горнице, наверно, в самые жаркие дни темно-зеленая сумеречная прохлада. Ну, и геранька на подоконниках, и развесистый фикус в углу, и половичок, и по праздникам — красненькое мерцание лампады.

Так оно все и оказалось, когда Дмитрий вошел в переднюю горницу. Да еще не учтенное воображением — покривившийся самоваришко на столе.

Теперь трудно было бы по вещам, по атмосфере угадать, каким был покойный хозяин домика, сам сельский учитель. Годы вдовствования милой Аграфены Ивановны уж наложили на все свою печать. Женский старушечий уют. Кошка, чтобы погладить. Спицы с клубком шерсти — связать себе душегрейку. Банка варенья — побаловаться чайком.

(Впрочем, о старых учителях у Дмитрия давно сложилось (после Чехова, что ли?) определенное нелестное мнение. Засосанные, как тиной, провинциальной жизнью, грубые, невежественные, бьющие учеников линейкой по рукам (так рассказывали в школе), они (почему-то представлялось Дмитрию) чаще всего либо спивались, либо кончали самоубийством. Чему они могли научить деревенских ребятишек, если у самих у них, пользуясь нынешним уж, современным выражением, не было никаких культурных запросов?)

— Как вы быстро отозвались! — мягко говорила между тем Аграфена Ивановна. — А я прослышала, что в наших местах объявился… поэт или… человек, готовящий себя к поэтическому поприщу, и послала записочку с оказией. Вы знаете, после Леонида Федоровича осталось много книг. Они теперь в беспорядке, в чулане. Жалко, если вовсе пропадут, когда меня не будет. Может быть, вы покопались бы. И если вас что-нибудь заинтересует… Нет, вы не подумайте. Я не на предмет продажи. Просто так, чтобы попали в хорошие, понимающие руки.

В чулане Митя сначала обманулся небольшим укромным помещением (показалось тепло), но скоро пальцы онемели от холода. Приходилось время от времени дуть на них, а потом снова приниматься за книги.

Книги все были свалены в большой сундук. Многие без обложек, многие без начала и конца. Дмитрий жадно вглядывался в каждую страницу и узнавал то Толстого, то Короленко, то Щедрина. Попался листочек, выпавший из Фета; стихотворение отчеркнуто жирной карандашной чертой по полям.

Учись у них — у дуба, у березы: Кругом зима (жестокая пора!) — Напрасные на них застыли слезы, И треснула, сжимаяся, кора. Все злей метель и с каждою минутой Сердито рвет последние листы, И за сердце хватает холод лютый, — Они стоят, молчат: молчи и ты. Но верь весне! Ее промчится гений, Опять теплом и жизнию дыша, Для ясных дней, для новых откровений Переболит скорбящая душа.

Пониже, на этой же странице, стояло стихотворение «Угасшим звездам». Но оно уж не было отчеркнуто карандашом, в то время как в первом стихотворении неведомый читатель подчеркнул некоторые строки и слова. Например, в третьей строке чем-то понравилось слово «напрасные», чуть пониже читателю потребовалось выделить для себя, что срываются именно «последние листы». Четыре строки в конце стихотворения подчеркнуты каждая от начала до конца. Значит, человек ждал какой-то своей, одному ему чаемой весны, и, значит, болела душа, и, значит, была вера, что все-таки настанет пора для ясных дней и для новых откровений.

Дмитрию начали попадаться тонкие, в бумажном переплете, выпуски сочинений Тютчева. Приложение к «Ниве». Сначала попалась стопочка — четыре выпуска, потом отдельно одиннадцатый, потом десятый. Страстно захотелось, чтобы все двенадцать выпусков были целы, потому что во всем Дмитрий любил полноту и законченность. Теперь нельзя было бы уйти, не переворошив сундука до последней странички. Пока выискивал Тютчева и складывал его отдельной стопкой, попалось несколько книжек сочинений Спенсера, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, а также «Эстетика» Гегеля: эстетика поэзии, эстетика прозы.

На Дмитрия, читавшего по эстетике лишь диссертацию Чернышевского, пахнуло с замороженных страниц чуть ли не извечной сладостью запретного плода.

Пластами лежала и сама «Нива». От страниц ее, от картинок, от заглавий, от шрифтов веяло такой стариной, будто прикоснулся к эпохе тысячелетней давности. А ведь, в сущности, если ценить трезво, и всего-то прошло от выпуска этой самой «Нивы» каких-нибудь тридцать пять — сорок лет. Разное, значит, бывает время.

Тютчев собрался полностью. От Фета сохранилось четыре выпуска, но в том числе и первый с заметками о Фете некоего Страхова, а также с портретом русского лирика.

Книги раскладывались по стопам: «Философские повести» Вольтера — в одну стопу, журналы — в другую, допотопные (но тем и интересные) учебники — в третью. Попалось под руки и евангелие с дарственной надписью: «Дорогому Леониду Федоровичу в день тезоименитства. Будь так же светел и мудр». Ни подписи, ни даты не было.

Дмитрий подумал, как он будет рассказывать Геле об этих интересных находках. И о том, что это будет очень скоро, через какую-нибудь неделю. Представив все это, он почувствовал себя вовсе счастливым человеком.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вечерами Дмитрий садился писать стихи, а Саша рисовал большой портрет Карла Маркса. В разговоре с самойловским избачом, Мишей Ляпуновым, Саша проговорился насчет своих живописных способностей и теперь расплачивался за это. Впрочем, работа была приятна для Саши. Он расчертил на клеточки портрет, вырванный из учебника, потом на клеточки же расчертил большой лист бумаги. Теперь его вечера были заполнены с толком. Но был он все равно неспокоен, непоседлив, каждый час нужно было ему менять занятие, словно некий бесенок сидел внутри него и время от времени щекотал, побуждал к действию.

— Давай, старик, писать буриме, — говорил он, отрываясь от роскошной Марксовой бороды. — Интеллигентная, литературная игра. Не пренебрегай.

На листе столбиком писали первые попавшиеся рифмы:

село кусок
Вы читаете Мать-мачеха
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату