— Хорошо, Надя. Мы еще когда-нибудь встретимся с вами. Тогда я расскажу вам, что такое рефлексия и что такое интеллект. Это вам обещает сержант Золушкин. У меня все!
— Он сумасшедший, — первой опомнилась Майя, когда Дмитрий снова ушел.
Подруга ничего не ответила. Осталось ощущение зыбкой глубокой синевы, и еще как будто заглянула в пропасть и нужно было отшатнуться, зажмурившись, или по крайней мере заслониться рукой, но вот не успела этого сделать.
Чем дальше уходил Дмитрий от Александровского сада, тем стыднее становилось ему. А чем становилось стыднее, тем шире и стремительней делался шаг. Тем меньше разбирал, куда он бежит, бессознательно лавируя, то призадерживаясь на миг, то устремляясь в образовавшийся прогалочек между пешеходами, успевая извиняться за толчки, которых, верно, уж никак нельзя было избежать.
Таким образом он прошел по многолюдным тротуарам Охотного ряда, пересек площадь, протискался сквозь столпотворение у кинотеатра «Метрополь», поднялся на гору, повернул направо. Ноги Дмитрия делали одно, а голова думала о другом.
«Ну ладно, я вам докажу, что такое Золушкин! Я еще вам докажу!..»
Дальнейшее представлялось в видениях:
— Майя, Майя, — кричит в трубку Надя, — немедленно посмотри газету!
— А что такое? Опять война?
— Да нет, какая ты глупая! Там напечатаны стихи сержанта Золушкина.
— Какого еще сержанта?
— Ну, помнишь, позавчера мы обидели его в Александровском саду. Ты еще назвала его ефрейтором.
— Как? Его стихи? Он поэт?.. Надечка, что же нам теперь делать? Надо бы как-нибудь извиниться. Но как?..
Затем начинали мелькать неясные видения. Как Надя сидит на скамейке Александровского сада, но теперь без подруги, одна. «Я не помешаю?» — спрашивает Золушкин. И снова они, желудевого цвета глаза.
Однако чтобы стихи в газете появились послезавтра, нужно не позже завтрашнего вечера отнести их в редакцию. Те шесть или семь стихотворений, которые имелись за душой у Дмитрия (в солдатской тумбочке) и которые он считал подходящими для любой газеты, давно не давали ему покоя. Теперь, в этот вечер уязвленного самолюбия, он окончательно решил: «Тянуть больше нельзя». Опять появилось видение: он разворачивает газету и видит на самом заметном месте крупными буквами: «Дмитрий Золушкин, «Созвездие победы».
В эту-то секунду сквозь туманную оболочку самосозерцания и проскочили к сознанию Дмитрия и долетели слова из того, другого, внешнего мира:
— Андрей, Аллочка, скорее! Я выбежала специально за вами. Сейчас будут читать по кругу. Говорят, у Матвея новые стихи. Прозеваете все на свете.
Скорее всего именно слову «стихи» удалось прошибить броню и включить сознание бегущего мимо Дмитрия. А как только сознание включилось, то и восстановились все слова, схваченные наскоро непроизвольной, автоматической памятью.
Дмитрий заинтересовался происходящим вокруг него. Оказалось, что он стоит возле дверей в длинное каменное здание. Эти, Андрей и Аллочка, должно быть, вышли просвежиться с какого-нибудь собрания, а девушка прибежала за ними, потому что сейчас будут читать по какому-то там кругу и потому что у какого-то там Матвея новые стихи.
Дмитрий видел, как все трое ушли внутрь здания, и, пока захлопывалась дверь, успел заметить еще, что их повела вниз узкая, желтовато освещенная лестница. Поколебавшись мгновение, он толкнул дверь.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Энгельсина была девушка темноволосая, высокая и стройная. Никаких изъянов не было в ее девятнадцатилетнем теле. Разве что крупновата голова, отчего несколько слабой казалась шея, поддерживающая эту голову. Точь-в-точь тяжелый махровый цветок на гибчатом стебельке. Чаще всего к правому плечу склонялась Галина голова. Но, конечно, бывали мгновения, когда гордость и, как бы сказать, норов сквозили во всей осанке. Недаром впоследствии, после самой-то главной трагедии, к которой постепенно у нас придет все дело, Митя кричал в чаду и угаре: «Где она, с гордо посаженной головой?»
Половину белого мрамора (но теплого, живого мрамора) лица занимали глаза, влажно черные, удлиненные, в длинных ресницах (даже тень от ресниц по белому мрамору). Казались глаза состоящими из одних зрачков. Правда, сама Энгельсина, или Геля, как ее обычно называли, хорошо знала, что вокруг зрачков ее глаз существует еще синеватое пространство. Синие белки — не так уж часто это бывает.
Остальные части лица, как-то: нос, подбородок с едва различимой ямочкой и даже рот, очерченный так, что затаилось в нем навсегда выражение печали, и даже широкие, из черного бархата полукружия бровей — все это тем не менее шло, по выражению одного знакомого журналиста, лишь на подверстку к глазам, настолько были огромны.
Но поэт Сергей, например, незадолго до разрыва в одном из последних стихотворений о своей любви написал: «Так вот оно, счастье с печальным ртом!» То есть все-таки не глаза он определил как главную черту, положенную природой на лицо этой девушки. Влюбленному, наверно, всегда виднее.
Было у него еще стихотворение, начинавшееся со слов: «Быть бы тебе боярышней». Значит, несмотря на темноволосую, ну, что ли, экзотическую красоту, Геля вызывала тем не менее представление о красоте древнерусской, да еще и боярской.
Волосы свои Геля рассыпала однажды на крышку пианино, чтобы выяснить в конце концов, что же чернее. Но окончательно выяснить не удалось.
Утром, наедине, Энгельсина любила иногда отбросить одеяло и простыню. Она глядела на свое тело, длинное и складное, молодое, чуть сжавшееся от зябкости, но оттого еще более крепкое.
По мягкому ковру переходила к; зеркалу, не одеваясь, расчесывала волосы. Их хватало почти до колен. Святая Агнесса. Однажды ей захотелось стать похожей на святую Агнессу, с тех пор она упорно не укорачивала волос и вот, пожалуй, добилась своего.
Зеркало стояло в затененном углу комнаты, приходилось зажигать над зеркалом матовый фонарь. Тогда тело девушки как бы светилось само собой подобно тому, как светятся выхваченные из мглы лица людей на полотнах Рембрандта.
«Художники, художники, — думала Энгельсина, запахивая халат и завязывая поясок, — перестали вы писать наше женское тело! Потом и не узнают, что в Москве в сороковых годах двадцатого века жили девушки стройные, как богини».
Но тут нужно было быстренько умываться, успеть «изобразить» хотя бы какой-нибудь пустячок — ну, хотя бы ту «Мазурку», что принес на неделе Аркадий, потом успеть почитать по-немецки, потом успеть почитать по-французски, потом мчаться в Ленинку, а там успеть почитать о Лессинге, потом — на лекции в университет, потом (сегодня ведь четверг) на поэтическую студию. Да еще где-нибудь по дороге хорошо бы забежать в антикварный магазин, полюбоваться на красивые безделушки. Когда уж тут думать про свою красоту! До свидания, Гелечка, до позднего вечера!
Энгельсина знала про себя, что ведет родословную от старинного русского корня. Однако слышала она и то, что давно, больше ста лет назад, примешалась к неторопливому потоку рода струя горячей кавказской крови. Один из предков по материнской линии, русский офицер, был женат на красивой грузинской княжне.
И мать, и дедушка, и сестра матери не часто вспоминали про то, что существовала некогда красавица Нина. Затаилась, присмирела до времени огненная грузинская кровь, но притаилась единственно затем, чтобы однажды сделать прыжок и сразу наверстать все упущенное. Народилась вдруг Энгельсина, темноволосая, черноглазая, с бровями, встречающимися на переносье. Впрочем, говорилось уж о том, какая она. Тем ценнее для нас замечание влюбленного поэта Сергея Страхова: мол, быть бы тебе