слушать.
— Карл Иванович был фабрикант. Фабрику содержал. Сам он был англичанин, а фабрику содержал в Москве. Мама жила у него в прислугах, и я с ней. Куда ж мне было деваться? Я была молоденькая, девочка еще, и выделил он нам в своем доме комнатку, вот ей-богу. И Карлу Ивановичу хорошо. Получалось у него две прислуги. Постель убрать, подмести. Это все я могла. Как же так, жить в доме и не делать ничего. Это не полагается. Это нельзя. У людей должно быть все па-доброму, па-харошему. А Карл Иванович хитрый был, вот ей-богу. Стану я подметать у него в спальной, вижу — что такое? — денежка на полу валяется, двадцать копеек. По тем временам двадцать копеек большие деньги. Ну, я положу денежку на комод. Брать нельзя. Как же так, чужую собственность брать, никак нельзя. На другой день опять денежка, а то две денежки, вот ей-богу. Я маме и говорю: денежка валяется на ковре. Мама поглядела и смеется. Это, говорит, Карл Иванович тебя проверяет. А я не брала. Как это можно чужую собственность брать. Никак нельзя, не полагается. Карл Иванович увидит денежку на комоде, тоже смеется. Молодец, говорит, Паша. Вот ей-богу. Дом у него был хорошо обставлен. Цветы, ковры, граммофон, посуда тонкая. Потом Карл Иванович мне говорит: как советуешь, Паша, хочу жениться. Вот ей-богу. Сам смеется. Я говорю: вы мужчина видный, почему же вам не жениться. Тут вскоре и новая барыня появилась. Интересная такая, чистенькая дамочка. Екатерина Михайловна. Белокурая, высокая, глаза строгие. Как посмотрела на меня, я испугалась. Вот ей-богу. Сперва она так приезжала, дом посмотреть. Потом они поженились. Все как полагается. Как у добрых людей. Все па-доброму, па-харошему. Тут Карл Иванович говорит моей маме: Александра, говорит, придется тебе уходить. Я тобой был доволен, но Екатерина Михайловна, молодая хозяйка, хочет новую прислугу иметь. Ну что же, мама ему отвечает, вы хозяин, ваша и воля.
Пока Паша рассказывала, я налил ей еще рюмочку, и она прервалась, чтобы медленно, маленькими глоточками, прижмурившись, вытянуть «винцо» и съесть полломтика колбасы.
— И куда же вы с матерью пошли от Карла Ивановича?
— Строгая дамочка была Екатерина Михайловна. Коробок, коробок понавезла, и в каждой коробке шляпка, вот ей-богу.
— Да вы-то куда пошли, когда он вам расчет дал?
— А как же, полный расчет. Сколько было заработано. Полную цифру. Ты хозяин, мы, понятно, прислуга. А что заработано — отдай.
— Куда же вы пошли от него?
— Как куда?
— Вот я и спрашиваю, куда?
— Он нас к себе на фабрику определил. Выделил комнатку, и стали мы жить. Но тут революция началась. Рабочие с флагами ходят, фабрика остановилась.
— И ты принимала участие в революции?
— Кого?
— Принимала участие в революции?
— А как же? Пришли за мной, говорят, надо слово держать. Народу собралось во дворе фабрики! Все, конечно, рабочие. И тут, как сказать, руководители, ораторы. Выставили меня напоказ, говорят, речь держать. Говорят, пролетарии, эксплуатация, дочь кухарки. Вот ей-богу. А я говорю: вы революцию делайте, а чужую собственность трогать не смейте. Как это так, трогать чужую собственность. Не полагается. Народ смеется, а меня, как сказать, слова моментально лишили. Да… А у вас все па-доброму, па-харошему, Розочка, деточки. Скоро грядки капать.
— Ну и что, не послушались тебя, лишили собственности Карла Ивановича?
— Карл Иванович! Они в Англию уехали, а мы с мамой — в деревню, потому что, как сказать, началась разруха, продовольствие прекратилось. Мама паглядела-паглядела и говорит: паедем, Паша, в деревню.
Об этом деревенском периоде своей жизни Паша рассказывать не любит, но внешний порядок событий известен каждому, и мне в том числе.
Возвратившись в родное село, мать с дочерью оказались в плачевном положении. Своего дома у них не было. Была, правда, родня — Иван Митрич и тетя Агаша — бездетная, зажиточная, крепенькая, что называется, крестьянская пара. Зажиточность могла произойти именно от бездетности (много ли двоим надо), от скуповатости и от невероятной, прямо-таки лошадиной трудоспособности тети Агаши. Еще и в восемьдесят лет она жала так, что за ней не поспевали молодые жницы. Но тогда, конечно, ей было не восемьдесят лет, тогда она была в цвету и силе. Жиличке с дочерью негде было поселиться, кроме как у родни. Стоит ли говорить, что это жилье могло быть временным.
Подобные вопросы решались тогда на мирских сходках. Не знаю уж, на какие средства: дал ли мир, дала ли церковь, дали ли кто-нибудь из богатых мужиков, но только Александре с дочерью построили маленькую избушку. «Дамок» — называет его Паша до сих пор. «Построили нам дамок, и стали мы с мамой жить».
Я говорил, что на жиличек в наших местах ложилась печать отверженности. Может быть, поэтому избушку Александре и Паше поставили не в селе, не продолжением какой-нибудь сельской улицы, а на отшибе, в овраге. Избушку почему-то стали звать «келья», а овраг — «келетник». Впрочем, может быть, овраг прозвали гораздо раньше, несколько веков назад, когда село принадлежало еще московскому Новодевичьему монастырю и когда в нем могли, возможно, жить настоящие монашки. В таком случае «дамок» для Паши с матерью срубили на месте древних келий, память о которых, возможно, жила в народе. Так и звали бы овраг до сих пор, если бы он не потерял постепенно, по масштабам нынешнего колхоза, своего хозяйственного сенокосного значения. Теперь его не зовут никак.
Этот овраг начинается за селом, за огородами, его склоны были главным местом наших салазочных и лыжных катаний. Весной по дну оврага бежит бурный ручей: из сельского пруда вытекают излишки воды. Они широко растекаются по лугу в сторону речки. Сначала ручей бурлит в глубокой снежной траншее, местами даже под снегом, а потом снег обрушивается, тает, а вода течет уже по голой земле, по прошлогодней траве.
К июню весь овраг превращается в яркий буйный цветник с желтыми лютиками на дне оврага, где бежала вода, и с малиновыми махровыми гвоздиками по сухим склонам. Ну и ромашки, конечно, и полевая клубника. Лежа среди цветов, можно было за целый день не увидеть здесь никого, кроме пчел и бабочек. Место чистое, тихое, одинокое. Там и поставили миром избушку для Александры с дочерью. Тотчас ли посадили, росла ли раньше, но помню, что перед окнами избушки, всю ее осеняя, распространяла зеленую крону большая ветла. Был еще огородик в четыре грядки, ходили куры. Гераньки на окне, иконы, золотящиеся фольгой в переднем углу. Все чистенько, все, как бы сказала сама теперь Паша, па-доброму, па-харошему.
Избушку поставили, надо полагать, не раньше девятнадцатого года, а я мог ее видеть так, чтобы помнить, пяти-шестилетним. То есть уже году в двадцать девятом или тридцатом. В это время и Васёнке, Василисе, Пашиной дочке, было столько же лет, потому что мы с нею оказались одного года рождения.
Ветла, о которой я только что упомянул, играет в устном предании о Паше важную роль. Около этой ветлы ее изнасиловали три олепинских парня. Имена их известны. Имя главного насильника известно тоже, так что когда родилась у Паши дочка, Васёнка, как звала ее сама Паша, «Васичка», как звали ее в деревне, то отчество ей было твердо обеспечено: Василиса Петровна. А для Паши — первая и последняя любовь.
Из некоторых фраз самой Паши (из оттенков), а также из олепинских разговоров можно сделать вывод, что после драмы, происшедшей около ветлы, Петр несколько раз опять ходил в овраг, но уже, как говорится, «по-доброму».
Моя память фиксирует события уже в тот момент, когда Васичке, как и мне, лет пять-шесть, мы катаемся с ней на салазках в том самом овраге. Как дикий затравленный зверек, она сначала боялась ко мне подходить, потому что от других деревенских мальчишек не слышала ничего, кроме дразнения, и ничего не могла ждать от них, кроме больших обид. Я не сознавал тогда, что простым катанием на салазках свершаю большое, доброе дело, разламывая ледяную скорлупу отчуждения и одиночества в другой детской душе. Но помню, что мне было тогда очень хорошо, как бывает хорошо, когда душа прикасается к настоящему человеческому добру.
Овражная горка, где стояла избушка, обтаивала самой первой, и земля прогревалась там раньше, чем