разрушения, то озлобление было диким, звериным.[51]
И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.
Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.
Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.
Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.
Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки.[52] Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.
Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко- торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! — сорок шагов. Бум! — сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.
Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича — моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым — убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.
Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.
Нам захотелось посмотреть, как будут хоронить, чем заменят отнятый у них извечный похоронный обряд.
Вот у меня, например, как у московского литератора, свое представление о похоронах. Должны поставить гроб в ЦДЛ (уберут на время ресторанные столики), и Михалков должен произнести речь, и Роза Яковлевна будет раздавать траурные повязки, и будет звучать траурная или просто хорошая музыка.
Допустим, что лучшего я не хочу и что это считаю для себя „быть похороненным по-человечески“. Если мне скажут теперь заранее, что я после смерти буду выброшен на съедение зверям и на расклевание птицам, я сочту это за бесчеловечную жестокость. Я не хочу ни зверей, ни птиц.
Однако в Индии есть касты, которые считают высшим благом быть выброшенными на расклевание и на съедение. С их точки зрения это называется „быть похороненным по-человечески“. Или сожжение на берегу священного Ганга. Если сказать индусу, что он не будет сожжен на берегу Ганга или не будет брошен зверям и птицам, индус сочтет это за бесчеловечную жестокость.
Короче говоря, всякий человек, если и не имел каких-нибудь прав при жизни, должен иметь святое право быть похороненным с его точки зрения „по-человечески“.
И вот закрываем церковь. Это значит — одним махом лишаем сотни пожилых людей, стариков и старушек их права на похороны „по-человечески“, ибо остальные похороны они считают „по-собачьи“, как скотину, как падаль. Что же, перевоспитывать их поздно. А ведь их в масштабах страны — миллионы. Кто же взял на себя право на такую чудовищную жестокость?
Живет старушка, русская крестьянка, русская мать, русская бабушка. Она, конечно, сейчас в областном и районном масштабе — ничто: не доярка, не маяк, не член бригады коммунистического труда. Оркестр из района ради ее похорон не приедет, траурных флагов не вывесят.
Да, она не доярка и не маяк. Но она — че-ло-век! И все ее мечты, вся ее последняя воля — это чтобы ее отпели в церкви. Но это-то как раз у нее и отнято. Мало того, что отнято, — при жизни сказано, чтобы и думать не могла ни о какой церкви, ни о каком отпевании.
— А что же будет, когда умру?
— Отвезем и зароем.
— Как скотину?
— Как хочешь понимай.
Где же мера жестокости, издевательства над людьми, глумления над человеческими чувствами?
Пока я так размышлял, похороны дошли до кладбища. Мы тоже подошли к пустой могиле. Земля здесь была — красная глина. В холмике она рассыпчатая, вся из кубиков, а на стенках могилы, на срезах — глянцевая, блестит как масло.
Подошли люди к могиле. Поставили гроб рядом с ямой. Громче завопили женщины. Окружили, столпились вокруг тесной сиротливой кучкой. И вдруг мы видим, что растерялись. Не знают, что делать дальше. Надо же что-нибудь делать, ну, хоть что-нибудь, чтобы последняя дань и последний обряд… Не было у них никакого обряда.
Старушка, стоявшая ближе всех к покойнику, перекрестила его, а потом посыпала на белый саван красной рассыпчатой землянички. — Заколачивайте, мужики, чего глядеть-то. Появилось дело, мужики оживились. Что-что, а гвозди заколачивать мы умеем. Раздались гулкие, тоскливые удары двух молотков. В два молочка заколотили моментально. Протянули веревки под днище гроба. Кряхтя, с трудом удерживая его в равновесии, начали опускать гроб в прохладную глинистую глубину. Опустили. Выдернули веревки обратно. Тоскливо и глухо застучали комья земли. Все глуше, все мягче… Перешло на шуршание.
Засыпали и снова остановились в растерянности. Надо было расходиться. Но было, должно быть, у каждого на душе ощущение чего-то недоделанного, недосказанного либо сделанного не так.
Но делать больше нечего. Могила засыпана, не до вечера же над ней стоять. Не дружно, группами начали расходиться. Женщина лет пятидесяти каждому сказала, чтобы пришли поминать.
Ну да. Сейчас соберутся в избе этой женщины, выпьют под жиденькую закуску, а там и напьются допьяна. Упрекать ли? Надо же выплеснуть из души сосущую, пусть не до конца осознанную либо и вовсе неосознанную, тоску.
Пополняя вторую (второстепенную, правда) свою коллекцию, Кирилл едва ли не в каждой деревне просил меня отыскать председателя колхоза. Потому мне здесь отводилась главная роль, что, пока я разговариваю с председателем как журналист, выспрашиваю у него про колхозные дела, Кириллу удобнее со стороны, оглядевшись и прицелившись, используя даже и телеобъектив, чтобы приблизить председателево лицо, занять им весь кадр, произвести свой снайперский щелчок затвором и увезти в камере отображение моего собеседника, иногда не подозревающего, что его запечатлевают, а если и заметившего, то, конечно, не протестующего, а, напротив, радующегося: корреспонденты, потом попадешь в газету.
Но „потом“ никакого не было. Потом Кирилл раскладывал на столе у себя фотографии и говорил:
— Посмотри, посмотри. Вот они, командиры нашего сельского хозяйства. Найди хоть одно лицо. Найди черточку одухотворенности хоть в одном лице. Приглядись повнимательней. Это же не лица, а хари.