В жертвеннике валялась надпорченная, но до конца покуда не уничтоженная Изначальная Кость; уцелевшие да разбежавшиеся нездешние твари могли возвратиться за нею… Но думать обо всем этом никому из пятерых не хотелось.
Перед взором каждого из них словно бы навеки повисло то последнее, что они сумели увидеть вместе — своими глазами, глазами друг друга, глазами ЕГО-ЕЕ…
Огромная дымящаяся котловина на месте былого Идолова Холма.
И рыдающее небо над ней.
Та силища, которую Корочун осмелился разбудить для борьбы с напастью, была напастью еще большей. И осмелился он разбудить ее лишь потому, что знал: она не сможет жить. Двоесущное Божество, блюдущее и хранящее порядок времен, не могло остаться частью того, что встало выше хранимого им ладу- порядка.
Новое непременно бы разорвало само себя — нужно было лишь успеть. Успеть совершить необходимое, пока множественная сущность удерживалась одновременным пониманьем и того, что так нельзя, и того, что нельзя иначе.
Мог ли волхв не предугадать, что Многосущное убьет себя, как только довершит нужное? Убьет, размечется на те же осколки, из которых было слеплено… Почти на те же осколки.
Мог ли волхв не предугадать, что оно ударит себя в самое сердце?
Не мог. Так же как и не мог не понимать, что он-то это сердце и есть.
…Огромная дымящаяся котловина на месте былого Идолова Холма.
И рыдающее небо над ней.
Эпилог
О Боже, ну почему все гребцовские песни так удручающе бессмысленны? Всегда и везде. Что в минувшие времена, что в нынешние; что в Вятских лесах, что в Вестфольде… Тора они вспомянули! Сколько лет минуло с тех пор, как скандийцы приняли христианского бога? Сотня? Две сотни? Три? А в песнях по сей день празднуют языческих бесов. И не только в песнях. Впрочем, и не они одни — в наших краях, небось, тоже прошлая вера все еще как бы не крепче новой… А ежели вдуматься, то велика ль между ними разница?
Велика ль разница, к примеру, битой громом сосне — Перун ли забавы ради в нее молонью пустил, Тор ли скандийский спьяну выронил молот, Илье ли пророку под ее корнями бес примерещился… Как камушек ни называй, а горшку, на него упавшему, судьба одна… Прости, Господи, грешные мысли — это на тот случай, ежели тебе уж вовсе нечего делать, кроме как подслушивать всякие бездельные умствования…
…День выдался серым, невзрачным. Затянувшая небо муть осыпается мелкой надоедливой моросью, речная гладь то ли отражает все ту же переполнившую небо и воздух мутную серость, то ли вообще разучилась отражать что бы то ни было, и берега тянутся обочь дороги-реки все больше низменные, болотистые, скучные… Ничего не скажешь — самая подходящая пора для песен о грозе да штормовом прибое!
Поют, повторяют одно и то же гребцы, весла размеренно дробят мутное стекло речной глади, даль съедена недоладным полудождем-полутуманом — сколько ни вглядывайся, а все едино впереди ничего не видать.
Так чего вглядываешься? Уж бес знает сколько времени стоишь в обнимку с украшающей — или уродующей? — корабельный нос трухлявой фигурой какого-то святого (спроси хоть даже Эрика- кораблевладельца, так и тот, поди, не ответит, что за святой такой)… Зачем стоишь? Что надеешься углядеть? Ужель аж так обрыдли тебе заморские страны, что…
— Что, знакомые приметы высматриваешь? Нетерпенье гложет? Уж больно рано, денька полтора еще плыть до разлюбезного твоего Хольмгарда…
Это Эрик.
Выбрался наконец из своей берлоги, что на корме, неслышно проскользнул вдоль борта, подкрался, внезапно заговорив над самым ухом, заставил вздрогнуть — и доволен, ухмыляется с незлою издевочкой. Ладно, пускай себе…
Кораблевладелец. Купец. Бог знает, сколько ему лет — может, тридцать, а может, и пятьдесят — весь он какой-то просмоленный, просоленный; в не по-свейски вороных бородке да патлах ни единого седого волоска не видать… Но лицо морщинисто, как у старца. А с другой стороны, пожилой бы вряд ли отважился в этакую стылую мокреть вылезти на палубу в одних штанах.
И ведь ишь же как ловок чесать по-нашему, черт скандийский! Правда, и ты по-ихнему не менее ловок. И вот как в Йеллинге первыми словами перекинулись, так по сию пору и беседуется с этим Эриком замысловато: ежели он к тебе словенскою молвью, ты ему непременно в ответ по-свейски… Кто слышит со стороны, небось мнит вас обоих оскорбевшими разумом.
— Ох-хо-хо! — Кораблевладелец Эрик с видимым удовольствием растирает моросную влагу по волосатой своей крепкой груди. — Зачем сегодня везде столько воды, хольмгардец? И это после вчерашнего, когда меня мутит от любого воспоминания обо всем, что умеет литься и булькать!
Зевает во всю пасть, зачем-то дергает себя за волосья…
— Молчишь, хольмгардец? Не молчи, поговори со мной! — Ну вот никак неймется веселонравному пьянчуге. Кабы заранее знать, что аж этак он разговорчив — ей-богу, лучше б чей другой корабль подыскать. И ведь что интересно: болтает почти без умолку, а сколько о самом нем узналось? С лягушачье крылышко. Только то, что гребцам да прочим его людям ведомо, а и они знают немного. Да еще вот давеча спьяну похвалился, будто не только словенской молви обучен, но и ромейской, а по-гречески якобы говорит так вольно, что греци его считают за своего (при Эриковой, кстати, смоляной образине то и не диво)… Мутный он, в общем — с таким нужно ухо держать востро. Ан, впрочем, и ты-то сам не больно прозрачен…
А мутному Эрику все не молчится:
— Хольмгардец… Дрот… Что за прозванье такое — Дрот?
— Дрот — это копье. Легкое, которое для метанья.
— Ловок, что ль, в обращеньи с таким?
— Ловок. И не только с таким. И не с одними лишь копьями.
— То заметно. — Кораблевладелец Эрик важно кивает. — Слушай, Дрот-хольмгардец, а плыви-ка ты и дальше со мною. По-нашему разумеешь, с оружьем ловок… Поплыли до теплого моря, а? Я плачу щедро…
— Нет. Сговаривались до Господина Великого, до Хольмгарда то есть. А уговор — он любой наищедрейшей платы дороже.
— Ждут тебя там?
— Ждут.
— Не жена ли?
— Жена.
— Обрадуется тебе?
— Еще бы… (Господи, ниспошли мне терпение!)
— А этой?.. — Кораблевладелец Эрик ехидно щурится. — Девке, которую ты в Йеллинге выкупил да с собою везешь — ей твоя жена тоже обрадуется?
— И ей обрадуется. (Боже, за что караешь! Терпенья уже нет никакого, а до Новагорода еще целых три дня пути!)
— Сродственница она ей, что ли? Может, сестра?
— Больше.
Чудо: Эрик на какое-то мгновенье смолкает — видать, обдумывает услышанное. Так ничего и не поняв, затевает опять:
— А где ты выучился так складно говорить по-нашему?
Вот же ж навязался допросчик… В пекло бы тебя, да поглубже — в самый что ни на есть жар бесовской смоловарни! Я ведь не выпытываю, где ТЫ чему выучился…
— А я долго вашей речи научаюсь. — Получай, стервь липучая, получай! Неужто ты и после этого не