Местный муниципалитет понял, что тут таятся материальные перспективы. Отвели землю, и стали русские эмигранты это кладбище (извините за каламбур) обживать.
К тому времени, когда я впервые увидел его, это было уже не кладбище (хотя на нем и до сих пор продолжают хоронить), но мемориал и музей. Конечно, Сент-Женевьев-де-Буа сохраняет статут кладбища, но его давно пора бы под стеклянный колпак, как редчайшую драгоценность.
Кладбище стилизовалось. Появились березы, появилась белая сирень, появилась, построенная по проекту Альберта Бенуа, белая церковка, звонница.
Светятся березки, осыпается на чистые дорожки золотая листва. В оформлении и содержании могил соединились русское благолепие с западной чистотой, образцовостью. В перекрестии могильных крестов и в нишах памятников теплятся лампады, мерцает эмаль иконок… Тишина…
Редкая фамилия на надгробной плите не замыкается на воспоминание, на стихотворную строку, на что- нибудь памятное. Ломоносовское: «Не правы те, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов». Державинское: «Куда, Мещерский, ты сокрылся?» Лермонтовское: «На светские цепи, на блеск упоительный бала» (Щербатовой). Пушкинское: «Но сам признайся, то ли дело глаза Олениной моей». А талисман у него был от Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а Одоевский был другом Лермонтова, а Барятинский был пленителем Шамиля, а Раевский – герой Отечественной войны… И вот все они: Оболенские, Волконские, Шереметевы, Меншиковы, Мусины, Гончаровы, Толстые, Урусовы, Потемкины, Разумовские, Сперанские, Трубецкие, Муравьевы, Пестели, Алсуфьевы, Васильчиковы, Долгорукие, Шуйские, Арсеньевы, Кутузовы, Салтыковы, Татищевы, Ермоловы, Бобринские…
В том месяце ноябре 1965 года, когда я впервые посетил русское кладбище под Парижем, прибывало там еженедельно 6—7 свежих могил. А теперь… Вроде бы и хорошо, что меньше смертей и могил, но радости мало, если знаешь, что просто некому уже умирать.
Отбурлив, отшумев и отстрадав, русская эмиграция практически вымерла. Как культурная, духовная, национальная, а тем более как политическая сила, она сошла со сцены. Остались только березки да кресты у Святой Женевьевы.
Пусть остается консерватория имени Рахманинова, газета «Русская мысль», издательство «Имка-Пресс», РСХД и его журнал «Вестник РСХД», пусть есть еще несколько телефонов, по которым можно пока еще позвонить, пусть продолжаются церковные службы в русских церквах, пусть существует (в остатках) казачье землячество, расписанное по станицам и содержащее музей Великого Войска Донского, пусть отмечают казаки свой всеказачий праздник день Покрова – все же без всякого преувеличения можно сказать, что первая, белая волна эмиграции ушла, ее атмосфера, ее чаяния, ее боли и страдания ушли. Теперь – тишина…
На русском кладбище Святой Женевьевы под Парижем около двадцати тысяч могил. Там лежат князья и просто дворяне, священники и офицеры, художники, писатели, философы и поэты. Но если искать верхнюю отметку всем лежащим здесь, по значению для культуры, популярности, известности, масштабности, то называют обычно Ивана Алексеевича Бунина.
«…Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…» (И.А. Бунин, «Окаянные дни»).
Прозаикам и поэтам, открывшим глаза на мир Божий уже «после», в двадцатые годы или на самом переломе эпох, было все-таки легче. Они не знали, не видели, что и как было «до». А Бунин знал, видел и этим жил. Встречался с Толстым, дружил с Чеховым, был избран почетным академиком Российской Академии наук. Обладал к тому же счастливой внешностью (плюс литературный успех). Бунин не просто жил, но, можно сказать, наслаждался жизнью. Тем более был резок переход ко всем эмигрантским бедствиям, начиная с униженной безвестности (кому он был нужен во Франции?), кончая самой вульгарной бедностью. Его эмиграция началась прямо-таки с символического эпизода. Пароходишко был набит российскими беженцами: ни встать, ни сесть. Бунин стал требовать у капитана лучших условий, напирал на то, что он академик. Академики во Франции (их там всегда ровно сорок) называются «бессмертными», «иммортелль». «Я иммортелль», – доказывал Бунин капитану суденышка. «Тем более с вами ничего не случится», – ответил капитан.
Тяготы эмиграции делила с Иваном Алексеевичем его жена Вера Николаевна, в девичестве Муромцева. По моде того времени она в молодости занималась естественными науками, в частности химией. Но ее уже заметил Бунин. Он уже начал ухаживать за ней. Они едут в Палестину, в Святые места. А она все еще продолжает твердить о химии. Мне, когда я прочитал об этом, показалось это смешным, и я даже написал стихотворение, которое своевременно будет вспомнить:
ОНА ЕЩЕ О ХИМИИ СВОЕЙ…
Читать Бунина я начал с юности, но это было чтение Бунина дореволюционного. «Хорошо бы собаку купить…», «Они глумятся над тобою», сонеты, «Митина любовь», «Песнь о Гайавате». «Деревню» его тогда сразу не принял, еще тогда почуял в ней некоторый конъюнктурный душок, не зная тогда еще, конечно, что сам Бунин до конца жизни раскаивался в написании «Деревни». Да и деревня эта была – не деревня, а полуфабричный поселок, с вытекающими отсюда последствиями… А современный Бунин был советскому человеку, читателю, недоступен. Ни «Окаянные дни», ни «Под серпом и молотом», ни «Господин из Сан- Франциско», ни «Жизнь Арсеньева», ни «Темные аллеи» не попадали в руки простого советского читателя. Разве что специалистам. Да и то…[3]
Виктор Васильевич Полторацкий рассказал мне эпизод. Небольшая делегация советских писателей находилась в Париже. После войны контакты несколько оживились, крантик был чуть-чуть приотвернут. И