собою целый русский народ», – она вытерла руки о передник.
Мы отзывали их всех – по одному. Ирка объясняла спокойно: что случилось, как мы рассуждали, какое решение приняли, какой вышел разговор. Иркина память была точной, как магнитофон. К концу дня мы успели переговорить со всеми нашими. То, что Ф. стало плохо, сражало наповал. Костя сказал, что хорошо бы набить Федьке морду. Никто не спросил меня, зачем – про курение. Мишка сказал, что Федя совсем оборзел. В общем, нас поддержали. Ирка была права. Никто не усомнился в том, что Б.Г. разберется по справедливости. До Федькиных ушей подробности дошли мгновенно. Б.Г. вызвал Федьку и Ленку. Барашкова видела, как они входили в кабинет. Сновала челноком взад и вперед – от нас к ним и обратно. Об этом знали все, но делились исправно. Барашкова говорила, что держит руку на пульсе. Больше она не ныла. На следующий день Б.Г. посмотрел сцену. После просмотра прямиком направился в кабинет Ф. Барашкова клялась, что пробыл там недолго. Ф. молчала. На уроке она говорила о герундиях. По дороге домой Ирка сказала: кажется, рассосалось.
Язык материнской ненависти
Скорее всего, Ленка сама рассказала матери. Я так и вижу: сидит в углу, зубы стучат. «Курили?!» – господи, матери было от чего – в ужас: дело к выпускным. «Нет, нет, мы – нет! Они все наврали!» – «Но это же... Они могут – четверку по поведению, ни в один институт!» А может, и не рассказала. Может, позвонил кто-то из родителей. В общем, так или эдак, но на следующий день Перова в школу не пришла. На звонок я вышла в халате и белом головном платке – после мытья. Она вошла: «Я хочу поговорить с твоей матерью». Мама уже выходила из комнаты – навстречу. Подобрав шубу, Алла Георгиевна села на мой диван и объявила, что хочет разговаривать без меня. Я вышла в другую комнату. Алла Георгиевна заговорила – ясно и громко: из нашей комнаты нам с сестрой было слышно каждое слово. «Я пришла сообщить вам, что ваша дочь и еще две девочки, – их она не назвала, – ходили к Борису Григорьевичу с доносом на мою дочь. Мою дочь оклеветали, сказав, что она курила. Дело приобретает резонанс, который может завершиться четверкой по поведению. Вуз будет закрыт. Конечно, я надеюсь решить с администрацией, Борис Григорьевич – человек разумный. Но раз уж так вышло, возможно, по недомыслию вашей девочки, было бы лучше, если бы она сама пошла к Борису Григорьевичу, сама отказалась от своих слов». – «Они изобьют тебя смертным боем», – сестра шепнула и поежилась.
«Это – трагедия, если девочка вступает в жизнь с доносом на совести. Поймите, еще не поздно помочь им обеим – и вашей дочери, и моей». Мама молчала. «Среди детей попроще за такие дела – бьют, но моя дочь и ее друзья...» Я подобралась к двери и прильнула к щели. Мама сидела, опустив глаза. На скулах вскипал румянец. «Конечно, сама я против подобных методов, но иногда именно жестокие меры помогают спасти от большей беды, привить нормы интеллигентного поведения». Я встала и вышла к ним. «Вы хотите сказать, что меня надо избить смертным боем?» – я говорила совершенно спокойно, как будто найдя нужное выражение, перевела синхронно с языка ее материнской ненависти. «Я хочу сказать, – с каждым звуком ее голос подымался, – что интеллигентная девочка должна отдавать себе отчет». Что-то споткнулось, как будто выпало главное слово, и теперь, стоя перед ними, я теряла синхронный темп. Ее слова, ровные, как камешки, катались у меня во рту. Они были гладкими и жирными, как будто смазанными чужой слюной. Мама кивала, не подымая глаз. Содрогаясь от неведомого отвращения, я сглотнула жирное. Все вскинулось и поплыло перед моими глазами: оно плыло синхронной строкой, в которой не было ни одного пробела, ни одного забытого мною слова. Ее слова были переводом, но я знала подстрочник. Я узнала его сразу.
«...Ты – урод, не как все дети, эта только ссыт, снимай с себя все обоссанное, нарожают уродов...» Она говорила со мной на грубом языке моих дневных нянь, но другой, нежный язык, язык моих ночных воспитателей – страха и тоски – поднимался над моей головой: я слышала его шорох. «...Нет у тебя ни матери, ни отца, ни сестер, ни братьев. Вот ты стоишь одна на всей земле...» – снова, как бывало, они ловко выбрали время, чтобы спуститься ко мне на помощь. «То, что я сказала про вашу дочь, – это правда, я видела сама, и никто не заставит меня отказаться». Я смотрела на нее, полную материнской ненависти, потому что теперь она была совершенно права: я доносила на ее дочь. Не тогда, а теперь. «Ты – мелкая тварь, ты просто завидуешь Лене, потому что она – из другой семьи, из другой...» – она задохнулась, подбирая слово. Опережая губы, ее родной язык рвался на свободу: скверный язык, который был и моим – родным. Слова ее материнской ненависти ложились в мое сердце, потому что оно было по ним – было их родной колыбелью. Ему, а не Ф., я досталась с младенчества. Я смотрела на нее терпеливо, не давая закрыться глазам, но что- то, чему я не знала названия, хохотало во мне звериным хохотом скверного зала... Я смотрела, как моя мать поднимается и идет за нею. «Не бойся, я буду с тобой, я – покараулю. При мне они не станут бить тебя», – сестра подошла и села рядом – на мою постель.
Я – дурацкая деревянная кукла, которую несет между небом и землей – мальчики внизу, девчонки – за спиной. Я – пустая деревянная кукла, у меня деревянное лицо, поэтому я не помню удара. Я помню только руку, которая размахнулась: «Я запрещаю тебе, запрещаю ходить к ней, если я узнаю, что ты была там!..» Оно хохочет во мне звериным хохотом, пока я хватаю пальто и повязываюсь красным платком – поверх белого. Тупорылые автобусы несут меня среди ночи. Намертво, до последнего вздоха, до белых мух я помню их уроки: мне нельзя – до утра. Надо прямо сейчас. Доехать и предупредить.
Она должна была удивиться, но она не удивилась. Ни позднему часу, ни больничному виду – в халате и белом платке. Я села на диван и начала, задыхаясь, как Ленкина мама. Пустые стены, стол, заправленный белой скатертью – как простыней в приемном покое. «Успокойся», – она берет меня за руку. Я больше не задыхаюсь: сижу и рассказываю по порядку, все, как было, настоящими словами, потому что она знает их язык. Она молчит, смотрит куда-то вдаль – выше ничейной полосы. Конечно, я плакала, пока бежала по холоду, бежала по узкой тропинке мимо дальних домов, в которых – люди, терла щеки шерстяными варежками – и битую, и небитую, и теперь, в ее приемном покое, они покрывались зудящей паршой. Не было моих сил сладить с руками: они тянулись чесать и чесать. Огонь горел в моих щеках, мало было одной руки, я вырвала вторую – из ее рук. Она сидела передо мной в белом больничном свете. Ее лицо было скорбным и чистым. «Завтра моя мама пойдет к Б.Г, и еще, – ногти соскребали со щек последние струпья, – она сказала, что запрещает мне ходить к вам».
Он добежал. Темный взрыв полыхнул в ее глазах, осветив меня тяжелым заревом. Не мать – я сама, по своей безоглядной, беспредельной любви выговорила ей всю правду, но на ее языке эта правда была оскорблением. Не мать – я сама вырвала мою руку из ее испытующей руки. «Я хочу остаться у вас, я никого не люблю, кроме вас...» – я кричала. Она подняла меня над огнем и, размахнувшись, кинула в пламя. «Тебе нельзя, – она смотрела в огонь с каким-то задумчивым сожалением. – Сейчас мы поедем вместе, я отвезу тебя сама, я объясню ей. Вставай», – она приказала, и я не посмела ослушаться. Что я могла сделать против ее решенного сожаления? Она уводила меня от себя, передать из рук в руки матери чужого ребенка. Белый больничный платок сполз на затылок. Я потянула его вперед, покрыла голову огненно-красным, как мои паршивые щеки, как Маринины мертвые губы. Врач, она выписывала меня в мир недолеченной. Ф. пошевелила огонь и распахнула дверь. Мы вышли из дома и пошли по тропинке. Мы шли как тогда, но теперь она шла рядом. Мои ноги не скользили. Тропинка была слишком узкой – вдвоем не поместиться. Я шла по темной полосе – по темно- сиреневой тени кустов, насаженных вдоль.
Мама открыла. Она смотрела на нас совершенно спокойно, словно после сегодняшней истории это была обязанность Ф. привести меня домой. Как будто Ф. была нянькой, которую она сама приставила ко мне и теперь собиралась выгнать, сменив милость на гнев. Ф. заговорила тихо и ласково: «Я привезла вам вашу девочку. Мне надо объяснить вам». Они сели по обе стороны – пустой стол, покрытый нарядной клеенкой – вазы с фруктами по темно-синему полю: яблоки, груши, виноград. Пустой сад. Ф. не приказывала мне, она взглянула, и я поднялась. Сестра спала. Она говорила тихо, я не смела прислушиваться.
Дверь открылась. Теперь, после их тихого разговора, лицо моей матери было растерянным. «Может быть, вы попьете компоту», – мама посмотрела на меня, как будто искала поддержки. Я бросилась к подоконнику за кастрюлей. Ф. не сказала ни да ни нет. Мама разливала по чашкам, зачерпывая со дна райские сухофрукты: яблоки, груши, изюм – высохшие и вываренные. Потом мама сказала, что теперь она