решили. Я тоже. Уеду со всеми».
Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но парень испугался. «Да», – кивнув покорно, пошел следом за ней.
Они поднялись и сели за низкий столик – в холле, на этаже.
«Ну?» – Маша спросила, давая волю злости. «Остальные приедут завтра, из Вильнюса и Риги. Сегодня никого не ожидали. Думали, вы тоже завтра. Мы думали, на пленарном заседании будут только
«Правильно, – Маша кивнула. –
Он сидел, опустив голову, словно ждал вопросов.
«Я не понимаю... – Он поднял глаза. – Ты действительно думаешь, что я – твой враг?» – «Не знаю», – он ответил нехотя, но твердость, стоявшая в голосе, выдавала правду. «Ладно. Значит, враг. Тогда давай говорить открыто. Тем более
Женщина, дежурившая на этаже, встала и ушла. Как будто была в сговоре с ними.
Разговор, начавшийся с угрозы и испуга, становился странной игрой. В этой игре они сидели друг против друга, а между ними стояло что-то, похожее на смерть. Потому что
«Хорошо», – ему
То, что он рассказал, оказалось подступами к правде.
Настоящая правда была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал. На Урале он и родился. Перечисляя имена, непривычные для русского слуха, рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о потерянной родине. Украдкой она учила внука говорить и писать по-немецки и на родном языке.
Их жизни, загубленные
«Моя семья не исключение. Русские погубили многих».
Если бы это и вправду было трибуналом, перед которым он поставил ее в качестве обвиняемой, Маша нашла бы что сказать. Она сказала бы, что ее вина – мнимость. Все случилось до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дела отцов. Кроме того, ее отец – еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы: если бы Сталин не умер, она тоже родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж во всяком случае, никогда бы не стала ленинградкой. Она могла бы сказать: Ленинград – особый город, в котором все смешалось и сгорело. Как пепел целого народа: их национальность – ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и парень, сидевший напротив, вынужден был бы отступить.
Он молчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать.
«Я отвечу тебе», – Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными – и все вместе, и каждый по отдельности. «Во-первых...» – она коснулась лба, усмехнулась сухими губами и в это же мгновение услышала голос, вложенный в ее душу над колыбелью. Голос пел о том, что
«Во-первых, – она начала снова. – Мой отец еврей. Но мать – русская. Это значит, я
Парень, сидящий перед ней, сник. Игра, которую они затеяли, получалась странной. В ней не было главного, того, на чем держатся
Противясь подступающему разочарованию, он уцепился за ее усмешку. За этой усмешкой не чувствовалось покорности.
Ему не хотелось расставаться с радостью обличения. Протянув руку, он провел указательным пальцем по ее верхней, усмешливой, губе. Усмешка, изобличавшая ее непокорность...
Ее губа дрогнула, но не стала смиренной.
«Тебя, – Маша отвела протянутую руку, – как зовут?»
«Тоомас, – он ответил и тоже усмехнулся. – По-вашему, Фома».
«Тоомас?!» – зажав ладонями рот, она засмеялась. Скверный инструмент, который передал ей профессор, откликнулся на имя: имя, которое она
Отсмеявшись, она вытерла губы, сметая следы усмешки – как крошки темного лакомства, от которого рвало.
«Пошли», – Маша встала с гостиничного дивана и поманила его за собой.
Утро принесло пустоту.
Встав под душ, она смыла с себя его запах. Как вину, которую этот Фома, пахнувший молодым волком, возлагал на нее.
На следующий день Тоомас не явился, исчез, как не бывало.
К выходным конференция закончилась: все остальные доклады выступавшие читали по-русски. На прощальном ужине его тоже не было. Маша думала: «И слава богу...»
Будь она троечницей, с трудом переползающей с курса на курс, никто не усомнился бы в том, какого рода нити связывают ее с профессором финансов. Но в своей группе Маша была лучшей, училась легко и старательно. В ее зачетке не было ни одной четверки.
Сорванный лист легче всего спрятать в лесу. Бесспорно, она была лучшей студенткой, а потому никто не догадывался: любовницей Успенского она стала еще на первом курсе, давным-давно.
Если бы их связь открылась, все сочли бы Успенского соблазнителем. И попали бы пальцем в небо. Профессор, давший клятву в ранней юности, именно для Маши пытался сделать исключение. С самого начала он действовал без обмана, искренне заботясь о ее будущей научной карьере, потому что девочка, которую он разглядел, сидя в президиуме, была до странности непохожей на других студентов.
В его жизни способные студенты, конечно, встречались и раньше: Успенский знал этот вкус. Когда каждое слово, произнесенное преподавателем, находит заинтересованный отклик в молодой и талантливой голове. Его лучшие студенты добивались успехов, время от времени до него доходили слухи об их карьерных достижениях, и каждый из них был ему благодарен. Однако все они проходили курс на общих основаниях. Эксперимент с дополнительными занятиями Успенский ставил впервые.
Вопреки ухмылкам декана, словно бы знавшего о его давней клятве, профессор не зарился на студенток. За все преподавательские годы набиралось две-три мимолетные истории, и девушкам,