решили. Я тоже. Уеду со всеми».

Она сказала со злости, из гордости, с разбегу, но парень испугался. «Да», – кивнув покорно, пошел следом за ней.

Они поднялись и сели за низкий столик – в холле, на этаже.

«Ну?» – Маша спросила, давая волю злости. «Остальные приедут завтра, из Вильнюса и Риги. Сегодня никого не ожидали. Думали, вы тоже завтра. Мы думали, на пленарном заседании будут только наши, доклады приготовили на эстонском. А потом оказалось, вы всетаки приезжаете, но было... поздно менять».

«Правильно, – Маша кивнула. – Так ты и объяснишь. Когда тебя вызовут». Его пальцы вздрогнули. Гостья поняла правильно: сидя перед нею, он репетировал объяснение.

Он сидел, опустив голову, словно ждал вопросов.

«Я не понимаю... – Он поднял глаза. – Ты действительно думаешь, что я – твой враг?» – «Не знаю», – он ответил нехотя, но твердость, стоявшая в голосе, выдавала правду. «Ладно. Значит, враг. Тогда давай говорить открыто. Тем более здесь нас никто не слышит».

Женщина, дежурившая на этаже, встала и ушла. Как будто была в сговоре с ними.

Разговор, начавшийся с угрозы и испуга, становился странной игрой. В этой игре они сидели друг против друга, а между ними стояло что-то, похожее на смерть. Потому что оно стояло насмерть, но все-таки было не совсем настоящим: поймав усмешку ленинградской девочки, он понял – эта не выдаст.

«Хорошо», – ему хотелось высказать правду. Всю как есть.

Это они придумали заранее. Пошли на стратегическую хитрость: пригласить на пленарное заседание только ленинградцев, потому что только с ленинградцами их сговор мог стать игрой. С москвичами такие игры не проходят. «Ленинградцы пережили блокаду, и вообще...» – он отвел глаза.

То, что он рассказал, оказалось подступами к правде.

Настоящая правда была соблазнительной и страшной. Тихим и твердым голосом он рассказывал о послевоенном времени, когда их семью выслали за Урал. На Урале он и родился. Перечисляя имена, непривычные для русского слуха, рассказывал о судьбе родных, о тех, кто умер в далекой ссылке, о бабушке, не смевшей плакать о потерянной родине. Украдкой она учила внука говорить и писать по-немецки и на родном языке.

Их жизни, загубленные русскими оккупантами, были записаны в его памяти, как в книге, и каждая страница сочилась болью. Словно свидетель обвинения, он листал мелко исписанные страницы, и, вглядываясь в буквы, превращавшиеся в строки, Маша читала его правду, не замечая, что эти буквы – другие. Как будто снова сидела на конференции, где все говорили не по- русски, но она понимала их дословно, как будто его бабушка, умершая вдали от дома, научила ее говорить на их родном языке.

«Моя семья не исключение. Русские погубили многих».

Если бы это и вправду было трибуналом, перед которым он поставил ее в качестве обвиняемой, Маша нашла бы что сказать. Она сказала бы, что ее вина – мнимость. Все случилось до ее рождения, а значит, она не может отвечать за дела отцов. Кроме того, ее отец – еврей, а значит, поезда, стоявшие под парами, были приготовлены и для ее семьи. Она сказала бы: если бы Сталин не умер, она тоже родилась бы по другую сторону материка, если бы вообще родилась, и уж во всяком случае, никогда бы не стала ленинградкой. Она могла бы сказать: Ленинград – особый город, в котором все смешалось и сгорело. Как пепел целого народа: их национальность – ленинградцы. Так она ответила бы судьям, и ни один трибунал на свете не счел бы ее доводы ничтожными. Из-за свидетельской кафедры она вышла бы свободной и оправданной, и парень, сидевший напротив, вынужден был бы отступить.

Он молчал, дожидаясь ответа, потому что в игре, которую они оба приняли, полагалось отвечать.

«Я отвечу тебе», – Маша начала непреклонно, перебирая доводы. Они были сильными и правильными – и все вместе, и каждый по отдельности. «Во-первых...» – она коснулась лба, усмехнулась сухими губами и в это же мгновение услышала голос, вложенный в ее душу над колыбелью. Голос пел о том, что его правда сильнее ее безвинности – если придется выбирать.

«Во-первых, – она начала снова. – Мой отец еврей. Но мать – русская. Это значит, я тоже виновата».

Парень, сидящий перед ней, сник. Игра, которую они затеяли, получалась странной. В ней не было главного, того, на чем держатся такие игры. Тень разочарования скользнула по его лицу. Тени предков, ходившие над его головою, отлетали, оставляя его в одиночестве. Он никого не забыл. Защитил их всех, как мог. Никто не потребовал бы от него большего. И девушка-ленинградка, сидевшая напротив, признала свою вину. Даже себе он не желал сознаться в том, что ожидал от нее другого: пусть бы она выступила против, встала на защиту своих.

Противясь подступающему разочарованию, он уцепился за ее усмешку. За этой усмешкой не чувствовалось покорности. На самом деле она не признала вины.

Ему не хотелось расставаться с радостью обличения. Протянув руку, он провел указательным пальцем по ее верхней, усмешливой, губе. Усмешка, изобличавшая ее непокорность...

Ее губа дрогнула, но не стала смиренной.

«Тебя, – Маша отвела протянутую руку, – как зовут?»

«Тоомас, – он ответил и тоже усмехнулся. – По-вашему, Фома».

«Тоомас?!» – зажав ладонями рот, она засмеялась. Скверный инструмент, который передал ей профессор, откликнулся на имя: имя, которое она использовала, спасаясь от паука.

Отсмеявшись, она вытерла губы, сметая следы усмешки – как крошки темного лакомства, от которого рвало.

«Пошли», – Маша встала с гостиничного дивана и поманила его за собой.

Утро принесло пустоту.

Встав под душ, она смыла с себя его запах. Как вину, которую этот Фома, пахнувший молодым волком, возлагал на нее.

2

На следующий день Тоомас не явился, исчез, как не бывало.

К выходным конференция закончилась: все остальные доклады выступавшие читали по-русски. На прощальном ужине его тоже не было. Маша думала: «И слава богу...»

Это хотелось забыть как можно скорее. Кроме того, Маша опасалась Успенского: профессор обладал звериным чутьем. «Только не это...» Их отношения и так будили любопытство.

Будь она троечницей, с трудом переползающей с курса на курс, никто не усомнился бы в том, какого рода нити связывают ее с профессором финансов. Но в своей группе Маша была лучшей, училась легко и старательно. В ее зачетке не было ни одной четверки.

Сорванный лист легче всего спрятать в лесу. Бесспорно, она была лучшей студенткой, а потому никто не догадывался: любовницей Успенского она стала еще на первом курсе, давным-давно.

Если бы их связь открылась, все сочли бы Успенского соблазнителем. И попали бы пальцем в небо. Профессор, давший клятву в ранней юности, именно для Маши пытался сделать исключение. С самого начала он действовал без обмана, искренне заботясь о ее будущей научной карьере, потому что девочка, которую он разглядел, сидя в президиуме, была до странности непохожей на других студентов.

В его жизни способные студенты, конечно, встречались и раньше: Успенский знал этот вкус. Когда каждое слово, произнесенное преподавателем, находит заинтересованный отклик в молодой и талантливой голове. Его лучшие студенты добивались успехов, время от времени до него доходили слухи об их карьерных достижениях, и каждый из них был ему благодарен. Однако все они проходили курс на общих основаниях. Эксперимент с дополнительными занятиями Успенский ставил впервые.

Вопреки ухмылкам декана, словно бы знавшего о его давней клятве, профессор не зарился на студенток. За все преподавательские годы набиралось две-три мимолетные истории, и девушкам,

Вы читаете Полукровка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату