Союза ССР.
«16 ноября 1939 года дело мое закончено. Я безоговорочно подписал последний лист, как безоговорочно подписывал ряд других протоколов, делая это против своей совести.
От этих вынужденно ложных показаний я отказываюсь, так как они явились следствием того, что ко мне, 65-летнему старику (и нервному, и больному), на протяжении всего следствия применялись такие меры физического и морального воздействия, каких я не мог выдержать, и стал наводнять свои ответы на вопросы следователя чудовищными вымыслами. Я лгал, следователь записывал, а некоторые ответы за меня диктовал стенографистке.
Я все подписывал, потому что мне говорили, что если откажусь, то бить будут в три раза сильнее.
Я никогда не был изменником Родины, никогда не участвовал ни в каких заговорщических организациях против советской власти. И кто посмеет клеветать на меня, что я был шпионом хоть одного из иностранных государств? Но следователи вынуждали меня репрессивными мерами в этих преступлениях «сознаваться» — и я лгал на себя.
Прошу вызвать меня к себе. Я дам развернутые объяснения и назову имена следователей, вынуждавших меня к вымыслам».
Прокурор, как и следовало ожидать, промолчал и выслушивать «развернутые объяснения» умело маскировавшегося врага народа не пожелал.
Мейерхольд обращается к Берия. Реакция та же… И тогда Всеволод Эмильевич пишет главе правительства — Председателю Совнаркома Молотову. О реакции Молотова, слывшего гуманистом и правдолюбцем, я расскажу несколько позже, но сначала познакомлю с письмом — последним в жизни Мейерхольда.
«Чем люди оказываются во время испуга, то они, действительно, и есть. Испуг — это промежуток между навыками человека, и в этом промежутке можно видеть натуру такою, какая она есть… Так писал когда-то Лесков.
Когда следователи в отношении меня, подследственного, пустили в ход физические методы воздействия и к ним присоединили еще так называемую «психическую атаку» — и то, и другое вызвало во мне такой чудовищный страх, что натура моя обнажилась до самых своих корней.
Нервные ткани мои оказались расположенными совсем близко к телесному покрову, а кожа оказалась нежной и чувствительной, как у ребенка. Глаза оказались способными (при нестерпимой для меня физической и моральной боли) лить слезы потоками. Лежа на полу, лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться и корчиться, и визжать, как собака, которую плетью бьет ее хозяин. Конвоир, который вел меня однажды с допроса, спросил: «У тебя малярия?» Такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи.
Когда я лег на койку и заснул, с тем, чтобы через час опять идти на допрос, который перед этим длился 18 часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки.
Испуг вызывает страх, а страх вынуждает к самозащите. «Смерть (О, конечно!), смерть легче этого!» — говорит себе подследственный. Сказал себе это и я. И пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот. Так и случилось: на последнем листе законченного следствием дела № 537 проступили страшные цифры параграфов уголовного кодекса: 58, пункт 1-а и 11.
Вячеслав Михайлович! Вы знаете мои недостатки (помните сказанное Вами однажды: «Все оригинальничаете?»), человек, который знает недостатки другого, знает его лучше того, кто любуется его достоинствами. Скажите: можете Вы поверить тому, что я изменник Родины (враг народа), что я — шпион, что я — член право-троцкистской организации, что я — контрреволюционер, что я в своем искусстве проводил (сознательно!) вражескую работу, что подрывал основы советского искусства?
Все это налицо в деле № 537. Там же слово «формалист» стало синонимом слова «троцкист». В деле № 537 «троцкистами» объявлены: я, И. Эренбург, Б. Пастернак, Ю. Олеша (он еще и террорист), Д. Шостакович, В. Шебалин, Н. Охлопков и т. д.
Будучи арестованным в июле, я только в декабре 1939-го пришел в некоторое относительное равновесие. Я написал о происходящем на допросах Л. П. Берия и Прокурору Союза ССР, сообщив в своей жалобе, что я отказываюсь от своих ранее данных показаний. Недостаток места не позволяет мне изложить все бредни моих показаний, но их множество.
Вот моя исповедь краткая. Как и положено, я произношу ее, быть может, за секунду до смерти. Я никогда не был шпионом, я никогда не входил ни в одну из троцкистских организаций (я вместе с партией проклинал Иуду Троцкого!), я никогда не занимался контрреволюционной деятельностью.
Говорить о троцкизме в искусстве просто смешно. Отъявленный пройдоха из породы политических авантюристов, такой человек, как Троцкий, способен лишь на подлые диверсии и убийства из-за угла. Не имеющий никакой программы кретин не может дать программы художникам. 2.1.1940 г.».
Казалось бы, самое главное сказано и письмо можно отправлять, но Всеволод Эмильевич, будто предчувствуя, что времени у него осталось мало, а он еще не выговорился, делает весьма примечательную приписку: «Окончу заявление через декаду, когда снова дадут такой листок».
Прошло десять дней, и Мейерхольд садится за продолжение письма Молотову.
«Тому, что я не выдержал, потеряв над собой всякую власть, находясь в состоянии затуманенного, притупленного сознания, способствовало еще одно страшное обстоятельство. Сразу же после ареста меня ввергла в величайшую депрессию власть надо мной навязчивой идеи: «Значит, так надо! Правительству показалось, что за те мои грехи, о которых было сказано с трибуны 1-й сессии Верховного Совета, кара для меня недостаточна». А ведь был закрыт театр, разогнан коллектив, отнято строящееся здание.
Я должен претерпеть еще одну кару, решил я. Ту, которая наложена органами НКВД.
Меня здесь били — больного, 65-летнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине. Когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой по местам от колен до верхних частей ног).
В последующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим кровоподтекам снова били этим же жгутом — и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места лили кипяток. Я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, а руками били по лицу.
Я умоляю Вас, Главу правительства, спасите меня, верните мне свободу. Я люблю мою Родину и отдам ей все мои силы последних годов моей жизни».
Как вы думаете, был или не был услышан этот крик о помощи? Ведь проще всего сказать, что письма из тюрем до членов правительства не доходили и о творящихся злодеяниях они ничего не знали. Оказывается, доходили, еще как доходили… Это подтвердил один из ныне здравствующих секретарей Молотова, который регистрировал эти письма и клал на стол своего начальника. Было зарегистрировано и другое письмо Мейерхольда, в котором он сообщал: «Меня били по старым синякам и кровоподтекам, так что ноги превращались в кровавое месиво. Следователь все время твердил, угрожая: не будешь писать, будем опять бить, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного, окровавленного мяса. И я все подписывал».
Так как же отреагировал глава советского правительства на письма Мейерхольда? А никак. Он промолчал. Он сделал вид, что это его не касается. Для бериевцев это было сигналом, означающим, что можно продолжать в том же духе и возню с Мейерхольдом заканчивать. 1 февраля 1940 года состоялось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного Суда Союза ССР под председательством Ульриха. И хотя Всеволод Эмильевич виновным себя не признал, свои показания не подтвердил и заявил, что во время следствия его избивали, суд приговорил Мейерхольда к высшей мере наказания — расстрелу. 2 февраля приговор был приведен в исполнение.
Это, конечно, совпадение, но неподалеку от справки о расстреле Всеволода Эмильевича, подписанной старшим лейтенантом Калининым, в дело подшито письмо Алексея Максимовича Горького, которое он отправил Мейерхольду еще в 1900 году.
«Вы, с вашим тонким и чутким умом, с вашей вдумчивостью — дадите гораздо, неизмеримо больше, чем даете. И будучи уверен в этом, я воздержусь от выражения моего желания хвалить и благодарить вас.