— Николай!— позвал вдруг Алексей, словно испугавшись чего-то.— Коля!— Позвал и тут же пожалел и захотел, чтобы тот не отозвался: Алексей не знал, что спросить, о чем говорить — так много нахлынуло всего, что не имеет формы слова, речи, даже вопроса. И поэтому, когда Николай поднял голову, смятенно сказал ему:— А... это... мы консервы давай с моей банки начнем, а то ведь если обе откроем, попортиться могут...
Николай, ждавший другого вопроса, уронил голову.
—
Давай с твоей...—Но, оторванный от своих дум, снова повернулся к Алексею, заворочался, лег на бок.
—
Слышь, Леха, твой-то ревел у парома! И моя Ритка разревелась...— Он произнес это с той гордостью, которая отличает молодого отца, хотя Ритке его было уже семь.
—
Мой тоже,— ответил Алексей, поскорее стараясь вспомнить лицо сына, и вспомнил уже, но сына быстро застлал падающий в реку снег; оказалось, что память почему-то обратила внимание на снег, задержала его у себя, и каждый раз, когда нужно было вспомнить необходимое, опускала перед ним белую завесу.
—
Моя ух как ревела,— с гордостью повторил Николай и тут же посожалел:— Все равно скоро они забывают, дети-то...
Лейтенант смотрел на Алексея темными впадинами на лице, и Алексей застеснялся его почему-то, словно слово «дети» относилось к нему.
— Ничего,— сказал он,— если забудут, напомнят им,— и, чувствуя на себе взгляд из угла, спеша заговорил, скорее для лейтенанта, чем для Николая:— Я у Славки своего про деда спросил, про отца моего — он ведь два года назад умер: помнишь ли, мол, деда Максима?— и он знаешь что ответил? Серьезно так ответил: мол, помню, только не все время, ну, то есть не каждый час, а когда только спросят о нем, или случайно... Он думает, что если уж помнить, то каждую минуту надо... Вот...— И сконфузился, потому что не знал — понятно ли то, что он сказал, и на самом ли деле так уж важно было рассказывать это сейчас.
— Если забудут, напомнят,— повторил, он, чтобы заполнить голосом пустоту паузы, и вдруг подумал, что говорит так потому, что считает себя уже погибшим. Николай, наверное, тоже понял это. — Чего ты,— проворчал он,— раньше времени... Вагон качало, все так же мелко стучали колеса, окно было уже черно, печурка по-прежнему бросала на стену огоньки; кругом уже спали, храпели, лейтенант закрыл глаза — он остался сидеть, голову его мотало... Черноту окна прожигали искры — Алексей чувствовал натугу паровоза, тянущего длинный многоногий состав; паровоз трудился, точно преодолевал какое-то притяжение, особое, существующее помимо земного и связывающее поезд со станцией отправления.
Ночью были остановки; шипели тормоза, потом по всей длине поезда пробегал лязг буферов — Алексей следил его бег и ждал, когда он дойдет до их вагона; вагон встряхивало, и тогда слышались свистки дежурных, их голоса; по потолку и стенам рыскали фонари, кто-то поднимал голову и хрипло спрашивал: где стоим?, кто-то подымался попить воды, оттаскивал дверь, выглядывал, дышал морозным воздухом, кашлял, закуривал, и в темноте долго то тлел, то разгорался уголек цигарки, а когда фонарь врывался в вагон, Алексей видел чье-то лицо на верхнем ярусе: кто-то выглядывал в окошко, пытаясь понять, где встал поезд, и, зевнув, прятался под шинель.
Воздух в вагоне был спертый, тяжелый; сонное молчание людей прерывалось то всхрапом, то скрипом зубов, вскриком, ворочанием, кашлем.
Скоро раздавался колокол, вдали лязгали буфера, лязг приближался, нарастал — вагон дергало. Он скрипел, колеса поворачивались, достигали первого стыка рельсов, огни пропадали, в окошке проносилась первая горсть искр; колеса снова начинали мерный перестук —и поезд снова летел в темном белом пространстве, которому, казалось, нет и не будет, не будет конца.
Несмотря на усталость, всю ночь Алексей видел сны. Крикливо распекал его лейтенант за то, что у винтовки не оказалось затвора; мимо строя, в котором он стоял, проходила жена Клава, но, даже узнав его, не останавливалась — была она почемуто в шинели и шапке... Во время его вахты пароход сел на мель, и мель эта на глазах превращалась в песчаную косу, с которой пароход нельзя было снять никакими силами...
Утром Алексея разбудил голос Юниса Хузеахматова, татарина, толстогубого и смуглого парня.
— У-я-яа-а,—пел он, приоткрыв дверь. — Я думал — пальмы увижу, так долго ехал, а опять снег! Подъем!— кричал он, высовываясь из вагона по пояс и тряся головой, словно умываясь в быстром течении воздуха.— Подъем!
На крупчатом снегу лежало по-зимнему желтое солнце.
— Хватит орать-то! Петух!— раздраженно прикрикнули на Хузеахматова с верхних нар, и Алексей узнал Степана Гуслякова, широкозадого и вечно чем-то недовольного милиционера из района. Нары под ним сердито скрипели.
Юнис удивленно обернулся. И хотел было что-то еще сказать, но так как никто не обратил внимания ни на его радость, ни на недовольство Гуслякова, обиженно и недоуменно смолк. Он повис на вывернутых руках, будто пытаясь вырваться из душного объятия вагона и присоединиться к простору, над которым проносился.
В вагоне уже все шевелились. Многие встали, сворачивали шинели, рылись в мешках; уже хрустели на зубах сухари, синий дым махорки забесновался, попав в острую струю воздуха у двери; лейтенант трогал розовый, худой подбородок, раздумывая, стоит ли бриться.
Юниса у двери сменил Никита Перевощиков, командир третьего отделения. Он помочился на снег, поворочал головой, глянув вперед и назад по ходу поезда, повисел на вывернутых руках, сплюнул и рявкнул вдруг, будто вспомнив свои обязанности:
— Третье отделение короткими перебежками — к двери! Мочись, да не забывай о морозе. У кого отпадет, тому два наряда вне очереди!— И обернулся, чтобы посмотреть, кто посмеется.
В углу захихикали; смеялся Валерьян Панькин, человечек, глаза, носик, рот и подбородочек которого словно были собраны в небольшую горсть, а щеки были большие, тяжелые, неподвижные. Каждый раз, когда кто-то возле Панькина взмахивал рукой, он отшатывался и пугливо моргал. Видимо, в детстве его частенько поколачивали, и он до сих пор боялся удара. Перевощиков Панькина за солдата и личность не признавал, однако подпускал к себе чаще других: Панькин умел поддакнуть, подольститься, и, если его назначали в тройке старшим, преображался и о непослушании немедленно докладывал сержанту. Панькин хихикнул, но Перевощиков оборвал его:
— Уж тебе-то, Панькин, нечего беспокоиться, тебя-то, в твоем настоящем виде хоть сейчас в женский день в баню пускай! Не распознают!
Тут уж засмеялся весь вагон, и Перевощиков довольно улыбнулся, разыскав прищуренными глазами Панькина. Панькин тоже смеялся, но глаза его испуганно помаргивали, потому что в этот момент кто-то непременно должен был хлопнуть его по спине.
Запахло жареным мясом, горохом — на печурке, снова громко затрещавшей, грели консервы. Алексей вспомнил ночной разговор и позвал к своей банке Николая.
В вагоне начали завтракать. Дверь прикрыли, оставив для света щель. Установилось то деловое молчание, какое бывает у насыщающихся перед трудовым днем людей; лишь короткие реплики прерывали завтрак, а время от времени не произносилось ни слова.
Панькину хотелось как-то восстановить попранное Перевощиковым достоинство — главное, мимоходом задел, ему-то что, а Панькин переживай, — и он снова подал голос:
— А что, мужики, вот мы едем сейчас, и завтракаем, и курим (сам Панькин не курил, а дым терпел только), а навстречу нам —да послушайте же! — вот точно так — немцы едут! И завтракают они, и курят,— Панькин обводил вагон круглеющими от удивления глазами.— И оружие у них, как у нас, в пирамиде, и смеются они... Вот и едем мы, и они, и мы, значит, а у каждого,—тут Панькин вовсе вытаращился,—а у каждого куля (Панькин говорил почему-то «куля») друг для дружки припасена! А?
— Эх!—воскликнул вдруг Панькин в примолкшем вагоне.— Не то говорю! Вот что: как же это мы не боимся? Ведь на смерть едем!.. Ну, то есть, мы-то понятно,— быстро поправился он,— мы защищать едем,