Мичо, и к убитым привели старого дядьку Баука, чтобы он опознал в одном из них Майора.
Невзрачный тощий старичонка, в маленьком, будто с женского плеча, овечьем кожушке, заросший серой щетиной, оторопело поглядывал из-под нависших бровей, словно не понимая, чего от него хотят. Если б его позвали посмотреть овец, оценить потраву или еще что, все было бы ясно — это его дело, а тут… Ну зачем старого человека вмешивать в такие большие и страшные дела?
Старик сразу же догадался, что перед ним Баук, по обгоревшей вышивке признал даже свою праздничную рубаху, но ему будто кто шепнул, что и мертвого не следует предавать, и он спокойно и грустно принялся отрицать.
— Нет, не он это… Это не Майор, — уже более уверенно подтвердил он, взяв себя в руки, и, не желая произнести настоящего имени племянника, назвал его так, как привыкли все его называть.
Только на обратном пути, оставшись один в густой грабовой рощице, старик припомнил, как они с Милошем пасли коз и как мальчик обещал подарить ему новую шапку, «когда возвратится с заработков». При этом воспоминании старик снял свою старую папаху, сел на камень и расплакался горько и неутешно:
— О мой Милчо, яблочко мое сладкое, конечно же, признал тебя дядя Дане, как только глазами своими увидел, но разве можно перед этими злодеями сознаться, чтоб они и мертвому тебе мстили…
После гибели отряда Баука окрестные села погрузились в тревожную тишину. И хотя некоторые старики и родственники четников злорадствовали — так, мол, и надо этому безбожнику, который вызвался воевать с самим государством, — молодежь в большинстве своем жалела Баука и охотно верила, что пятый из убитых так и остался неопознанным.
Словно крадучись, тихонько по селам пополз слух, будто Майор жив и что там был совсем другой человек. Рассказ этот, передаваемый из уст в уста, становился таким, каким хотели его слышать люди.
Петар Чук услышал о героической смерти своих друзей спустя три недели после их гибели. Все это время он сидел в хлеву. Много дней и ночей он пролежал в забытьи и приходил в себя лишь в ранние утренние часы, когда в темный хлев доносилось блеянье овец и проникала свежесть, напоминавшая ему о холодных ночевках в лесу. Возвращенный к жизни ловкими сухонькими теткиными руками и успокоенный ее добрым голосом, он медленно освобождался от болезни. С возвращением его к жизни воскресли и старые заботы, и опасения за товарищей. Все чаще он спрашивал тетку:
— Что с Милошем, почему он не дает о себе знать? Не слышно ли чего-нибудь?
Старушка не хотела говорить правду, пока парень не поправится, и спешила перевести разговор на Первую Краинскую бригаду, которая теснила четников воеводы Раде.
— Нам, сынок, и не надо другого Баука, чем Краинская бригада. Вон и от нас парни уже бегут к краинцам. Кто знает, может, и Баук там!
Услышав о гибели Баука и о тех легендах, что увековечили его подвиг, Петар заперся в своем убежище; только к обеду вышел он во двор. Пошатываясь, направился к амбару, в свою «типографию», вытащил из мешка спрятанную там пишущую машинку и, размазывая по лицу обильные слезы ослабевшего после болезни человека, начал писать листовку от имени Майора Баука.
«… Дорогие мои земляки! Вставайте в ряды героической Первой Краинской бригады. Смойте позор, которым запятнал весь наш край итальянский и усташеский прислужник, предатель воевода Раде. Не допускайте, чтобы молчали винтовки моих погибших товарищей…»
До глубокой ночи печатал Петар на своем шапирографе листовки. А далеко в горах гремела итальянская артиллерия, отбиваясь от Первой Краинской. Ободренный этой неумолкающей канонадой, последний бауковец, единственный, кому было достоверно известно, что его командира нет в живых, сейчас тверже всех верил, что Баук жив, что он уже близко и что армия его растет. С каждой листовкой, которую он снимал с клейкой массы, он словно бы воскрешал день за днем жизнь Майора…
Когда в руки Раде попала мятая и перепачканная листовка с подписью Баука, он долго и недоуменно глядел на едва различимые буквы, словно пытаясь отгадать их тайный смысл. Баук погиб, в самом деле погиб, и все же…
Ссутулившись и помрачнев, засунув руки глубоко в карманы, Раде тайком прошмыгнул через садик к заросшей терновником канаве, где закопали Баука и его друзей. Тут он долго стоял над утоптанной свежей землей — осевшей могилой бауковцев, — и в нем росли тревога и беспокойство, словно со всех сторон его окружили невидимые враги. Глубоко подавленный, он размышлял: «Закопай ты это на сто, на тысячу метров, а оно все-таки снова покажется, прорастет, как трава. Взойдет и заговорит в каждом кустике, в каждом камне, и тогда не помогут тебе ни винтовки, ни итальянцы с их танками. Чем защищаться, если и мертвые встанут против тебя?!»
Так он стоял, охваченный думами, и чувствовал, что в битве с Бауком поражение потерпел он. Будет он еще и стрелять, и защищаться до последнего патрона, но битва уже проиграна, а те, кто убит, восстанут, чтобы судить. Вон и канонада по ту сторону гор все нарастает и приближается, и это опять они. Опять Баук, но теперь уже его не поймать, не убить. И это страшнее всего…
Мамаша Миля
В большой комнате просторного полупустого дома Шкундрича, что прилепился к самому откосу Грмеча, первым обосновался штаб отряда, а потом уж, как по проторенной дорожке, стали, сменяя друг друга, размещаться штабы отдельных партизанских батальонов, когда забрасывало их сюда переменчивое боевое счастье или поставленные командованием задачи. Время от времени здесь ночевали связные из других отрядов, юркие, смекалистые парни, а то неожиданно в неурочный час останавливалась целая рота, чтоб на заре так же поспешно исчезнуть под приглушенную ругань и скрип обоза.
Это была одна из тех старинных, грубо, но на совесть срубленных построек, на которых почти незаметны разрушительные действия времени и ненастья. Наоборот, кажется, что год от года они становятся все прочнее и все упрямее сопротивляются всякой непогоде и порче. Как только дом, выстроенный на сухой и каменистой почве, утратит свой изменчивый и преходящий блеск, бревна потемнеют и просохнут, он тотчас же сравнивается, сливается со своим окружением и стоит без изменений десятки лет. Каждая дверь приобретает свой особый скрип, по которому ее можно узнать даже во сне. Высокий порог в меру обшаркивается, всякая вещь находит свое постоянное место, на крыше вырастает низенькая, невзрачная поросль молодильника, и жизнь в доме течет однообразно и мирно, без непредвиденных скачков и излишней суеты.
Дом этот лет сорок назад построил Стево Шкундрич, переселенец из Лики, многосемейный член задруги, сохранивший по старой привычке склонность погреть руки на краже коней, волов или другого крупного скота. Потому, вероятно, и выселился он так высоко, на самый откос: вся окрестность как на ладони, а на случай опасности за спиной горы.
— А наш Стево не собирается, должно быть, на виду у всех хозяйничать, — полушутя, полусерьезно говаривали старики, тоже выходцы из Лики, посасывая свои огромные трубки и переглядываясь исподлобья, весело и с хитрецой, словно припоминая и свои давние грешки. Видно было, что они не слишком осуждают своего ловкого соседа. Каждый о себе думает, а гайдук как волк: что урвал, то и съел.
После короткого и призрачного благополучия, наступившего после первой мировой войны, когда «у каждой бабы была припрятана тыщонка», большая задруга Шкундричей начала быстро распадаться. Старший из трех братьев Шкундричей, залезший во время войны в долги, продал свою часть земли и переселился куда-то в Банат. Младший, беспутный пьяница, с юных лет скитался по свету и погиб в какой- то схватке с мусульманами из Каменграда. В полуопустевшем и затихшем доме Шкундричей остались средний брат, Перо, уже пожилой, разговорчивый и немного ребячливый, большой мастер выдергивать зубы, и его жена Миля, которую он всегда ласково звал «мамаша». Это была высокая, хорошо сохранившаяся женщина, спокойная и сдержанная, с выражением покорной и полускрытой печали в глазах, какую нередко можно заметить у бездетных женщин.
У Мили и Перо, никогда не имевших детей, постоянно жил кто-нибудь из близких родственников,