значимый в общем контексте, гробовое молчание в ответ на его собственное письмо, неожиданное, капризное возвращение на сцену «Дней Турбиных» и отказ ленинградского театра от разрешенного благодаря мучительным хлопотам «Мольера» (разрешенного опять-таки спустя год с лишним после первого письма — и в основном благодаря Горькому) — вся эта цепочка событий и несобытий, становящихся значительными событиями (молчание адресата), приводила к тому ощущению полной неустойчивости, зависимости, которое и может стать опорой для уединенной работы. Жизнь возвращали только частично (напомним слова в письме к Попову о том, что автору «возвращена часть его жизни»), притом право выбора части ему не принадлежало. Уже ничего нельзя было вычислить, рассчитать, обдумать и решать. Жизнь так и должна была идти во власти неведомых, неуправляемых сил и пора было отдаться, наконец, судьбе и стремиться лишь к посильному осмыслению ее.

«Пять часов утра. Не спится. Лежал, беседовал сам с собой, а теперь, Павел Сергеевич, позвольте побеседовать с Вами», — так начиналось письмо к Попову от 14 апреля 1932 года. «Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придет ко мне, кроме Черного Монаха. Представьте, какое совпадение. Еще до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то все-таки, если уж никто не придет. Но, что же поделаешь, сложилась жизнь моя так». По устному свидетельству Е. С. Булгаковой, эти страшные слова были сказаны в ту печальную весну его женой; жизнь на Пироговской расползалась, но как-то продолжалась. «Теперь уже всякую ночь, — продолжалось письмо, — я смотрю не вперед, а назад, потому что в будущем я для себя ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговоров о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете, а как следует быть за письменным столом. <...> Но теперь уж делать нечего, ничего не вернешь. (Ср. настойчивый мотив возвращения прошлой «неправильно» разрешенной ситуации во всех последующих редакциях «Мастера и Маргариты». — М. Ч.).Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет». Можно предполагать, что эти две ошибки относятся к сравнительно недавнему времени (до них прошли «годы литературной работы», накопилось утомление) и что одна из них — результат разговора с Е. А. Шиловским, потребовавшим полного разрыва Булгакова с Еленой Сергеевной Шиловской. К моменту появления цитированных строк в письме к П. С. Попову они не виделись и не говорили по телефону около года, и Булгаков тяжело переживал потерю, казавшуюся необратимой. С большей уверенностью можно говорить о том, что второй «роковой ошибкой», совершенной из-за робости, Булгаков мог считать теперь какие-то свои ответные реплики в беседе со Сталиным, заставшей его врасплох 18 апреля 1930 г., причем ошибочность прояснилась не сразу, а в последующие год — полтора.

«15 апреля.

Продолжаю!

Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я все проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твердо, Павел Сергеевич.

20.IV.

Что это за наказание! Шесть дней пишется письмо. Дьявол какой-то меня заколдовал.

Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о „Турбиных', о Мольере и о многом еще. Знаю, что это не светский прием, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о „Турбиных', потому что на этой пьесе как на нити подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал.

Но прежде всего иду на репетицию (с конца марта во МХАТе начались репетиции принятого к постановке «Мольера» — М. Ч.), а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню». Следующее письмо, написанное через несколько дней, и описывало премьеру возобновленных «Дней Турбиных».

А 7 мая, приступая к описанию истории инсценировки «Мертвых душ», Булгаков писал П. С. Попову: «Итак, мертвые души... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так.

И вот, к концу моей писательской работы, я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли?» (Напомним, что и зима текущего года прошла под знаком инсценировки «Войны и мира», так что впечатления 1930 года были, так сказать, освежены, усиливали меланхолическую ноту). «Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого мне придется инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно, предвидя то, что случится со мною в 1929—1931 гг.».

Так, подведя неутешительный итог своей жизни и вряд ли приняв «окончательные решения», занятый случайными заработками (переделка диалогов в звуковом фильме «Восстание рыбаков»), написав два заявления К. С. Станиславскому с просьбой о деньгах (в счет авторского гонорара) для взноса «в надстраивающийся дом писателя» («Мне негде будет жить, если я не въеду к зиме»), получив открытку от Замятина из Монако с видом залитого солнцем порта, явно так и не взявшись за всю первую половину года ни за одну внутренне обязательную работу, он встретил лето 1932 года. В это время редакция организуемой Горьким серии «Жизнь замечательных людей» предложила ему написать биографию Мольера. 11 июля был заключен договор; видимо, тут же и началась работа — 4 августа Булгаков пишет Попову: «Дорогой друг Павел Сергеевич, как только Жан-Батист Поклен де Мольер несколько отпустит мою душу и я получу возможность немного соображать, с жадностью Вам стану писать. Биография — 10 листов — да еще в жару — да еще в Москве!» Переписка с Поповым, родившаяся от невозможности писать что-либо иное — и невозможности не писать («Боюсь, что письмо длинно, — извинялся он 29 января. — Но в полном моем одиночестве давно уже ржавеет мое перо, ведь я не совсем еще умер, я хочу говорить настоящими моими словами!»), заменяется, наконец, увлекающей его литературной работой.

В это же лето происходит многозначащее событие в жизни Булгакова. Елена Сергеевна рассказывала, что они встретились — впервые после 15 месяцев разлуки, в ресторане «Метрополь», на людях, при посредстве Ф. Н. Михальского, давнего (с первого московского года) друга Елены Сергеевны. Обоим стало ясно, что они по-прежнему любят друг друга. Это было в июне; Елена Сергеевна уехала с детьми в Лебедянь.

Она рассказывала нам, как ходила по два часа в поле, в лесу — думала. И наконец написала мужу письмо — «Отпусти меня!..» «Молила бога об ответе — и откуда-то сверху упал конверт: бросил в форточку почтальон... Пошла искать место, где бы прочесть без детей. Читала в деревенской уборной, солнце сквозь щели, жужжали мухи. С тех пор люблю жужжанье мух. Шиловский отпускал меня. Он писал: «Я относился к тебе как к ребенку, был неправ... Можно мне приехать?» Приехал, жил несколько дней. Вдруг — стал умолять, чтобы осталась в доме. Я, дура, согласилась», — сокрушенно вспоминала она. В конце лета вернулась в Москву. «Миша сказал мне, когда узнал, что я собираюсь остаться в доме, — „Ты что, с ума сошла?' Я написала Шиловскому в Сочи. М. А. приписал: «Дорогой Евгений Александрович, пройдите мимо нашего счастья...». Шиловский прислал ответ — мне. Была приписка: «Михаил Афанасьевич, то, что я делаю, я делаю не для Вас, а для Елены Сергеевны». Миша побледнел, — Елена Сергеевна всегда именно так описывала состояние его глубокой задетости чьими-то словами. — Всю жизнь это горело на его лице как пощечина».

Сохранился первый лист письма Булгакова; неизвестно, часть ли это отосланного письма (возвращенного Шиловским Елене Сергеевне) или вариант неотосланного — быть может, относящегося к первым дням после встречи, еще до Лебедяни: «Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной по ее вызову и мы объяснились с нею. Мы любим друг друга так же, как любили раньше» (продолжение не сохранилось). Крайне трудным был для Елены Сергеевны разговор со старшим сыном — десятилетним Женей, боготворившим красавицу-мать; он должен был остаться с отцом в доме, который она покидала; младшего, пятилетнего Сережу, мать забирала с собой на Пироговскую.

(Рассказывая нам о том, как в 1957 году тридцатипятилетний сын умирал на ее руках, Елена

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×