Одно, быть может, из наиболее слабых наших предположений – что «Томми» в переводе Е. Полонской отразился одной своей по крайней мере строкой в стихотворении «Медсестра Мария»:
Сравним:
(Ср. также «девчонок» в баре, откуда изгоняют Томми: «Девчонки за прилавком хихикали, шипя», пер Е. Полонской;[211] «Девчонки мне смотрели вслед и фыркали в кулак», пер. С. Маршака, 1944[212]).
Главный мотив баллады о Томми Аткинсе, с ее маршевой интонацией, сохраняемой переводчиками, разлит в какой-то степени по всем «солдатским» песням Окуджавы.
Стоит принять во внимание и некоторые другие из «солдатских» баллад Киплинга: «Маршем по дороге» (пер. М. Гутнера), где особо отметим зачин – «
Быть может, активнее всего в зарождении поэтики «солдатских» песен Окуджавы участвует ставшая популярной, во всяком случае, в ранние пятидесятые, песенка на слова Киплинга в слегка подправленном переводе А. Оношкович-Яцыны «Пыль»[217] (перевод С. Маршака «Пехота в Африке»,[218] опубликованный в 1931 году, не приобрел популярности):
(«Подправленная» песенная редакция:
В оригинале стихотворение называется «Сапоги» («Boots»); в 1920-1930-е годы это заглавие не было востребовано. Между тем в послевоенные годы «сапоги» уже стали поэтизмом (пройдя предварительно через стадию прозаизмов «Василия Теркина» – «Не спеша надел штаны / И почти что новые, / С точки зренья старшины, / Сапоги кирзовые…»[219] – и перейдя много позже в «прахоря» Бродского в стихотворении «На смерть Жукова»), и вошли в этом качестве – с нажимом – в «Песню о солдатских сапогах» Окуджавы:
Но этот «солдат» настойчиво мелькает уже в первом сборнике Окуджавы, о котором мы говорили в самом начале: «Но не спит, но по городу ходит солдат…», «Откуда такой невредимый солдат?» – и там же появляется киплинговская (а возможно, и вполне доморощенная) «пыль»: «и пылью пропитаны сапоги» («Ночь после войны»).[221] Как близкое предвестие, появляются «сапоги» и «дороги» – как бы не к месту! – в безобидном стихотворении 1957 года «Письма» о командировочном: «Дороги непогодою размыты, / и сапоги раскисли от воды», – где будто сами собой возникают и «спины солдатские», и «солдат».[222] И там же, конечно, «шинель» («на моей, продырявленной смертью, шинели»[223]), которой суждено будет сыграть такую важную роль в зрелой лирике поэта («Бери шинель, пошли домой!»[224] – стихи, на наш вкус, лермонтовской силы).
Так лирика, на русской почве ХХ века «в штыки неоднократно атакованная»[225] и к середине 1930-х годов почти исчезнувшая, возвращалась в русскую поэзию на штыках великой войны – с тем чтобы после великой победы вновь замереть на целое десятилетие и затем возродиться под звуки гитары Булата Окуджавы с непредвиденно сильным, едва ли не общенациональным резонансом.
ДВЕ КНИГИ О ГЕРОЕ-АВТОРЕ
1
В 1931 году два человека, живущие в Москве, ничего не знающие друг о друге и находящиеся при этом на полюсах во всем – родительская семья, образование, последующая биография (они, как и их родные и друзья, во время Гражданской войны – по разные стороны линии фронта), отношение к Октябрьскому перевороту и к большевикам, – приступают к осуществлению замысла романов, которые оказались сближены необычным сюжетным построением. О том, как герой романа, нескрываемо близкий автору и к автору, пишет роман.
То есть – и один, и другой взялись описывать в романе, как они пишут этот самый роман. Речь идет о романе «Как закалялась сталь» и романе, который постепенно получит название «Мастер и Маргарита».
Этому предшествовали, а потом и сопутствовали очень разные, но иногда и весьма сопоставимые биографические обстоятельства. Оба, как уже говорилось, участвовали в Гражданской войне: в июле 1919 года Николай Островский уходит добровольцем на фронт в Красную армию, Михаил Булгаков же в августе- сентябре того же года по мобилизации вливается в Добровольческую армию и тоже уезжает на фронт – на Северный Кавказ. Островский в 1920 году был ранен и после этого работал в
Потеряв в 1927 году подвижность, а в 1929 году – зрение, Островский близок к самоубийству. Его первую рукопись теряют. К концу 1930 года друзья начинают записывать за ним первые страницы нового замысла, в котором есть определенная связь с утраченной рукописью.
М. Булгаков к лету 1929 года лишается зрителя – все его пьесы сняты из репертуара. 30 июля 1929 года Булгаков подает заявление Сталину, Калинину, Горькому, Свидерскому:
«… силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством ССРР об изгнании меня за пределы СССР…».[226]
Подано оно было через начальника Главискусства А. И. Свидерского, с особым к нему письмом такого же отчаянного содержания. Свидерский передает его заявление «наверх», сопровождая запиской секретарю ЦК ВКП(б) А. П. Смирнову:
«Я имел продолжительную беседу с Булгаковым. Он производит впечатление человека затравленного и обреченного. Я даже не уверен, что он нервно здоров. Положение его действительно