дают и не помогают в этом. При таких условиях удовлетворение его просьбы является справедливым»[227]
– то есть предлагает отпустить его на все четыре стороны. Секретарь же ЦК, хотя и считает, что
«в отношении Булгакова наша пресса заняла неправильную позицию. Вместо линии на привлечение его и исправление – практиковалась только травля», но просьбу о разрешении выезда за границу полагает необходимым «отклонить. Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличивать число врагов. Лучше будет оставить его здесь…».[228]
Оставленный «здесь», как крепостной холоп, 24 августа Булгаков посылает письмо брату Николаю:
«В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. ‹…› Вокруг меня уже ползает змейкой темный слух, что я обречен во всех смыслах. ‹…› Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока…».
3 сентября он передает – уже по личным каналам – еще одно заявление об отъезде, теперь секретарю ЦИК А. С. Енукидзе, и в тот же день письмом просит Горького поддержать его просьбу:
«… Мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать».[229]
В начале 1930 года потеряна надежда и на постановку новой, недавно написанной пьесы.[230] Его формулировки в письме правительству (28 марта 1930) недвусмысленно говорят о душевном состоянии, которое – по самоощущению – можно назвать без особой натяжки близким к состоянию парализованного и ослепшего младшего современника:
«Я прошу принять во внимание, что невозможность писать равносильна для меня погребению заживо. ‹…› У меня ‹…› налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, – нищета, улица и гибель».[231]
Е. С. Булгакова уверяла автора этой работы в том, что, отправив письмо и ожидая на него ответа от кого-либо из семи адресатов, Булгаков готов был в случае, если ответа не будет, к самоубийству – так же, как и Островский (и тоже из револьвера).
Во время диктовки письма правительству он, по единственному свидетельству Е. С. Булгаковой в нашем с ней разговоре 1968 года,
«У Н. Островского: “‹…› Галя своим живейшим участием и сочувствием помогала его работе. Тихо шуршал ее карандаш по бумаге – и то, что ей особенно нравилось, она перечитывала по нескольку раз”. У М. Булгакова: “И этот роман поглотил и незнакомку. Она без конца перечитывала написанное. Она сулила славу, подгоняла его”».[233]
(Стоит, возможно, отметить, что «Галя» – не жена героя; хотя по обстоятельствам героя она – никак и не подруга его, но «восемнадцатилетняя», «жизнерадостная девушка».)
Пафос работы Грачева – в том, что многие сугубо «советские» произведения (как, скажем, «Повесть о настоящем человеке») поддержаны не очень видной, но прочной опорой на русскую и зарубежную классику (в том числе и полемикой с нею), на архетипические мотивы, а также на связь с добротными текстами современников -
«следы чтения “Белой гвардии” и пьес [М. Булгакова] заметны в романе Н. Островского». Но главное для автора в том, что «биполярное историко-литературное мышление сопротивляется всякому предположению о воздействии обратном (Островского – на Булгакова), а между тем
Разделяя общую постановку вопроса об «обратном» воздействии, мы должны, однако, заметить, что не располагаем никакими доказательствами того, что Булгаков
По-видимому, к концу 1930 года, когда, судя по наброскам стихотворения «Funerailles» («Похороны»),[235] Булгакову уяснился трагический смысл разговора со Сталиным и своей «роковой ошибки» в нем[236] (сначала это разговор привел его, как рассказывала нам Е. С. Булгакова, в эйфорическое состояние), стали складываться – именно в связи с новой биографической ситуацией – очертания совсем нового замысла.
Напомним, что в 1928–1929 годах Булгаков писал роман, начинавшийся встречей Воланда на Патриарших прудах с двумя литераторами и последующей гибелью Берлиоза, безо всякого Мастера и Маргариты и без участия какого бы то ни было автобиографического мотива. [237] Только в набросках 1931 года возникает герой, который вскоре объявится в качестве автора романа о Пилате и Иешуа.[238] Но это именно наброски – автор в течение всего 1931 года страдает тяжелой неврастенией и не находит в себе воли, чтобы продолжить писание:
«С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. ‹…› по ночам стал писать. Но надорвался. Сейчас все мои впечатления однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией».[239]
Другой автор, потеряв подвижность и зрение, но сохранив огромную волю и веру в важность своего дела, в это самое время пишет первую часть романа. В мае 1933 года (как раз тогда, когда Булгаков только берется за беспрерывную работу над романом) Островский пишет последнюю главу – о том, как
Здесь – точка прямого соприкосновения героя с автором: название и содержание описываемого романа совпадает с названием и содержанием второго романа Островского. Подчеркнуто автобиографично и краткое описание «мук творчества»:
«Он задумал написать повесть, посвященную героической дивизии Котовского. Название пришло само собой – “Рожденные бурей”.
Осенью 1932 года Булгаков воспользуется для нового замысла каркасом сожженного незаконченного романа. И с лета 1933-го начнет
Но и предоставляя новому герою – Мастеру – возможность рассказывать Ивану, как он «начал сочинять роман о Понтии Пилате», Булгаков заворачивает в кокон собственного романа историю писания его же ранних редакций (1928–1929), где вся история допроса и распятия Иисуса Христа умещалась во 2-й главе, с Понтием Пилатом как главным действователем в ее центре. Схождение нового героя с автором – и в том, что именно
«– Ах, это был золотой век! – блестя глазами, шептал рассказчик. – ‹…› И голова моя становилась легкой от утомления, и Пилат летел к концу… ‹…› Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут» (с. 135–136).
Рукопись героя романа Островского так же «потеряна почтой», как рукопись первой редакции