советскими, достаточно их таковыми объявить. При этом обратного хода ни для кого нет.
До этого писателями, до поры до времени ходившими под именем
И еще одно важное обстоятельство, которое обычно не привлекает внимания исследователей.
Когда еще можно было уехать из Советской России,[296] люди, о которых идет речь, литераторы, не члены правящей партии, даже и не
Это никогда не было отрефлектировано в их творчестве – за исключением двух известных стихотворений Ахматовой (и, пожалуй, «Записок на манжетах» Булгакова, где очевидна автобиографическая горечь от неудачи с отъездом за границу). И именно такая необъявленность драматически-сложной ситуации (ведь те, кто пожалели о своем выборе, тоже молчали об этом) резко усиливало статус безмолвной конвенции, заключенной
Во время подготовки I съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, по особенностям своей личности, отчетливей всего невольно обозначил
«Товарищи! Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет
В первой фразе этой речи организатора съезда слова
«Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся
объявлял в начале съезда Жданов.[299]
Давно бытовавшее понятие «советский писатель» стало общим именованием литераторов, живущих и печатающихся в СССР. При этом само собой разумелось, что все они разделяют доктрину коммунистической партии. Именно это само собой разумение и было чертой тоталитаризма.
Происшедшее становится яснее на фоне дооктябрьского статуса русского литератора, удачно очерченного П. Романовым в том же рассказе.
«Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, – писал. Но ему и в голову не могло прийти, что
– Я служу
Наконец он просто мог бы сказать:
– Я занимаюсь литературой.
И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
– Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.
– Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
Иначе он не пугался бы так и не чувствовал бы себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
– Читали?…»[300]
Заметим, что герой рассказа П. Романова, напечатанного в 1927 году, как и у М. Козырева, погибает – кончает самоубийством. Ощущение безнадежности то и дело накатывает на литераторов Советской России в середине 1920-х.[301] Н. Берберова вспоминала (в книге «Курсив мой») разговор в Париже с Ольгой Форш летом 1927 года:
«Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. ‹…› Для обоих встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. ‹…› Она говорила, что у всех у них там одна надежда. Они все ждут.
– На что надежда? – спросил Ходасевич.
– На мировую революцию.
Ходасевич был поражен.
– Но ее не будет.
Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.
– Тогда мы пропали, – сказала она.
– Кто пропал?
– Мы все. Конец нам придет».
Через два дня они узнают, что посольство запретило ей видеться с Ходасевичем.
«Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки…»[302]
Вот что, собственно, подразумевали наши слова в интервью главному редактору «Нового мира» в 2000 году – о том, что журнал
«появился в 1925 году, когда
Детальные свидетельства живых участников литературной ситуации этих лет кажутся нам куда более убедительными. То, что все равно появлялись примечательные произведения, говорит о специфике самоё литературы, которую не удается, в отличие от бытового сознания, катком социального давления превратить в гомогенную массу, о чем нам не раз уже приходилось писать.
Сталин задумал то, что вряд ли тогда распознал кто-либо из приглашенных в новую всеохватывающую организацию. На поверхности события роли менялись: никто не записывал больше литераторов во враги, напротив – все одномоментно стали