— Жаль, что вы не пишете мемуаров, — говорит Шота Иванович. — Народ очень ждет.
— Мне это неинтересно писать, — отвечает Молотов.
— Мемуары пусть Майский пишет, — говорит Малашкин, — как он победил всех. А ты пишешь то, что лет на пятьдесят вперед даст зарядку. И мы, писатели, если не будем так…
— Поэт и писатель особенно должен смотреть вперед, — утверждает Молотов. — Это не всегда получается. Я начал читать в «Иностранной литературе» венгерский роман какой-то… Я переводные вещи тоже читаю, нельзя без них обойтись.
— А я хочу Мопассана, Бодлера, Верлена читать на французском языке, а не переводы, — возражает Малашкин. — Я, когда учился в университете Шанявского и работал, стал изучать французский язык, пробовал переводить Верлена. Тут война, меня взяли на фронт… Ну а потом в Нижнем Новгороде — ты же был там — я лес заготовлял. Приехал Рыков, говорит: «За вагон дров даю вагон керенок!»
— Это тоже на иностранных языках? При чем тут языки? — смеется Молотов.
— Одно дело, когда переводит Брюсов, другое — Антокольский. Вот он перевел «Пьяный корабль» Рембо — это ж пошлость! А гонору у него сколько! Как мэтр… Или вот Твардовского избаловали, что он выдающийся…
— Все-таки поэт он, конечно, не рядовой, Твардовский. Но гнилой, — добавляет Молотов.
— А первые стихи его прямо кулацкие, — не унимается Малашкин. — Да и не могу я читать: Данила, Вавила, придавило… Можно ли читать семь тысяч строк «Василия Теркина», написанных хореем? Куски есть отличные. Я его встретил в больнице и сказал: «Я б на вашем месте оставил одну тысячу двести строк. Вот у вас Теркин чинит часы — прекрасно, а второй раз чинит — скучно». А он говорит: «Я все-таки хочу гонорар получать».
— Пошутил, конечно.
— Не шутил, — упрямится Сергей Иванович.
Но послушать Малашкина, так и Есенин «поэт очень талантливый, но сырой. Вот Брюсов и Блок — другое дело, они намного его выше».
А в общем, в Малашкине жила неистребимая русская черта, присущая гоголевскому Собакевичу: есть один порядочный человек — судья, да и тот, если разобраться…
«Много мусора фургонного», — сказал Сергей Иванович об одном популярном поэте.
— Мы поехали с Есениным искать славы, — рассказывал Малашкин. — Учились вместе в университете Шанявского, он писал о деревне, я — о городе. Поехали в Питер к Блоку, остановились у Клюева. Я спал на диване, а они вместе с Клюевым на кровати. Потом к Мережковскому отправились. Мы с Клюевым через парадный ход, а Есенин надел на себя коробок — там мыло, гребешки, — пошел через черный ход, узнал, что горничная — рязанская, и говорит: «Я тоже рязанский, стихи пишу».
Это 1915 год. Сидим у Мережковского, Есенин прочитал ему «Русь», Мережковский вскакивает с кресла, поднимает палец: «Боги сами сходят к нам с небес!» Потом Есенина призвали в армию, он был в охране, читал стихи сначала царице, потом царю, его приближали к царю, и царь его освободил от военной службы. Помните, на фотографии он важно сидит впереди, а ведь просто солдат…
А что он потом вытворял с Дункан! Помню, выгнал ее на мороз и заставил, голую, плясать на снегу! И еще помню: напился и сидит на перилах, балансирует, свалится — не свалится в лестничный пролет. А народ внизу переживает: «Сережа, не надо!» Все-таки поскромнее бы… Конечно, Есенин — это не Степан Щипачев. Сколько я помогал Щипачеву, когда ты работал, Вячеслав, — тогда все ко мне бегали! Приходит ко мне, плачется, что зарубили его поэму «Домик в Шушенском» — на Сталинскую премию. Я тебя попросил, и через год он получил премию…
— О Есенине вы знали при его жизни? — спрашиваю у Молотова.
— Ну конечно. Он не был запрещен. Мало издавался. Сейчас, по-моему, его раздувают. Бесспорно, действительно был талантлив. Но не был большевистским поэтом.
— А Маяковский все-таки стал большевистским поэтом, — говорит Шота Иванович.
— Да. Лучшим поэтом, — добавляет Молотов.
— Есенин не поднялся до того, чтобы воспевать Советскую власть, — говорит Кванталиани.
— Не поднялся, да. Но зато против Маяковского и ополчились большинство поэтов, критики, потому что он стал воспевать Советскую власть, Ленина, да и Сталина.
Малашкин восхвалял Брюсова и ругал Маяковского — называл его «барабанщиком».
— Он был трус и холуй, — сказал Малашкин. — Пришел в редакцию и стал требовать, чтоб ему платили не по рублю за строчку, а по рублю с полтинником, как Демьяну Бедному. Сел в кресло перед редактором и положил ему ногу на стол. А тот не растерялся: «Вон отсюда!» Вы б видели, как драпанул Маяковский! А еще помню, как в Дом журналиста приехал Луначарский, во франтоватом костюме, в белых туфлях, с рваными подошвами, правда. Маяковский бросился к нему, извивался мелким бесом, смотреть противно…
Я говорю, что Центральному Дому литераторов присвоили имя Фадеева.
— Было его посмертное письмо, — вспоминает Молотов. — Правда, память у меня сейчас не настолько хороша, но помню, что пессимистичное письмо. Хрущев ему не нравился, хрущевское руководство. Не в пользу Хрущева. Помню, Хрущев скороговоркой прочитал и спрятал в карман.
…Приведу разговор Молотова с Малашкиным.
— Помнишь, как на даче в Мещерине я защищал Павла Васильева? — говорит Малашкин. — Я привез его поэму «Соляной бунт».
— Я читал, — отвечает Молотов.
— А на другой или на третий день меня вызвали. Я поехал за Павлом. Его доставили в Подольск, на три года осудили кирпичи класть. Это Павла Васильева! Книгу его рассыпали. Я дал рецензию на печатный лист, чтоб ее восстановить. Конечно, Павел сделал гнусность: в писательском клубе взял Эфроса за бороду и провел через зал… Это тот самый «в белом венчике из роз, впереди — Абрам Эфрос». Уткин, Жаров и Алтаузен вытащили Павла на улицу Воровского, избили и сдали в милицию. Я тогда на даче вам сказал, там еще другие были: «Пушкин Инзова в Кишиневе головкой сапога ударил по лысине, ему же ничего не сделали!» Я с Павлом Васильевым близко не был знаком, но ведь талантливый человек, зачем же его так? Гронский его утопил. Павла расстреляли, а Гронский семнадцать или восемнадцать лет был просто в ссылке. Васильев не был еще арестован, а Тройского уже взяли, и он сказал: «За Павла Васильева боролись две силы».
Когда 50-летие Павла было, я Тройскому сказал на собрании: «Так какие же силы? Что, он враг Советской власти, партии или кому? Он никогда не был врагом, он был большой хулиган».
— Он был антисемит. И за это его расстреляли, — говорит Молотов.
Малашкин рассказывает, как хулиганил Павел Васильев.
— Тогда в Москве мясо, печенка свободно продавались чуть ли не на каждом углу. Павел купит коровье вымя, засунет себе в брюки, а когда симпатичные девушки проходят, вытаскивает сосок наружу, отрезает его ножом и бросает им под ноги… Было и другое. И когда его в очередной раз арестовали, я пошел к Сталину. Попросил опять за Павла. Сталин сказал: «Хулиган ваш Павел». Снял трубку и велел отпустить… А вот в последний раз я не смог его выручить. Его снова арестовали, а я был в отпуске. Потом он погиб.
— Вот его, конечно, жаль… — говорит Молотов.
— Когда умер Ленин, Воронский напечатал в «Прожекторе» мое стихотворение. В нем смысл такой, что умер Ленин, но рабочий класс должен быть спокоен: есть Сталин. Но Воронский выбросил эти строфы. Сталин сказал мне, чтоб я послал ему это стихотворение. А я смутился — неудобно посылать. Это я, наверно, неправильно сделал, ведь он ко мне хорошо относился, ты же помнишь, Вячеслав. А сам Сталин, между прочим, я считаю, писал латинской прозой.
— Да, — говорит Молотов, — у него своеобразный литературный стиль. Ни с кем не спутаешь. Очень, так сказать, прелестный язык, никому больше из наших литераторов не доступный. Не скажешь, что за него кто-то писал, все сам: и речи, и статьи, и доклады, и приказы…
— Конечно, это не Хрущев и не Брежнев. Я Хрущева видел в японском тренировочном костюме с четырьмя Золотыми звездами. Шестьдесят четыре награды успел получить! — говорит Малашкин.