Пушкина. Вот и записал потихоньку в старую записную книжку – для потомков.
Я поднялась. Провожая меня, Анна Андреевна говорила:
– Мною написана целая работа о Мицкевиче, о том, что Пушкин изобразил в «Египетских ночах», в импровизаторе – его. Это, безусловно, так. Пушкин ведь никогда не описывал внешности своих героев. «Офицер с черными усами» – и все. Только Пугачеву и Хлопуше он дал внешность – подлинную, историческую. И вот импровизатору – внешность Мицкевича. И третья тема на вечере, малопонятная, предложена им самим – импровизатором, Мицкевичем[261].
Я спросила, почему она не печатает эту работу.
– Сейчас не время обижать поляков. И тогда, когда я написала ее, тоже было не время.
22
Анна Андреевна подробно изложила мне бред Валерии Сергеевны и все перипетии болезни.
– Лежит на кровати голая, в порванной рубашке и со слипшимися волосами. Я теперь поняла, почему на средневековых картинах сумасшедших изображали такими всклокоченными. Она была в бане, не промыла волос, потом вымазала их вазелином. Она мне говорит: «Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал. Ты вглядись, и ты сама увидишь». Я знаю Валю с двенадцати лет, но только теперь поняла всю ее. Это женщина силы необыкновенной, инфернальной, и страшной гордости. Я поняла из нескольких слов ее бреда, что она всю жизнь мучилась гордостью… Как она сопротивлялась! Приходили врачи и уходили, обманутые ею. При них – светская дама. Никакого бреда: спокойный, светский, колкий разговор. Одной докторше она сказала: «Вам, как женщине, следовало бы больше ухаживать за собой». Когда к ней вошли братья милосердия, она говорила с ними металлическим голосом: «Я никого не искусала. Вы не имеете права увозить меня из постели». Бедная, бедная! Я перед этим простилась с ней и ушла. Она не знала, что будет с ней через минуту. Теперь она считает меня предательницей.
Анна Андреевна взяла со шкапчика маленький томик «Божественной комедии» и протянула мне:
– Это она подарила мне недавно. Посмотрите надпись.
Я прочитала:
«Милой Ане на пороге ада. В. С.».
Чтобы отвлечь Анну Андреевну от несчастья с Валерией Сергеевной, я спросила у нее, прочитала ли она книжку переводов Пастернака? (Я на днях занесла ей, поднявшись на минуту из Дома Занимательной Науки.) 99
Анна Андреевна взяла с кресла две одинаковые книжки, и мы сели на диван.
– Возвращаю вам с благодарностью ваш экземпляр. Борис Леонидович прислал мне книгу в подарок. Посмотрите: надпись наклеена на особой бумажке – и не плотно, – чтобы я могла отклеить, если она мне не понравится. Вы только подумайте! Ну что с этим человеком делать?
Начало надписи – что-то вроде:
«Дорогой Анне Андреевне, которая столько простила людям, что, может быть, простит и эту книгу»100.
– Это мне напоминает мой приезд в Вильно, – сказала Анна Андреевна. – Я ездила туда провожать Колю на фронт. Утром подхожу к окошку гостиницы и вижу: вся улица на коленях. Все люди ползут на коленях в гору. Оказалось, это у них такой обычай: на коленях ползти к иконе в день святого этой иконы… Когда я увидела эту наполовину вклеенную надпись и прочла ее – я сразу вспомнила Вильно.
Я осведомилась, были ли у нее в воскресенье те барышни со стихами.
– Да, были, – ответила она со смехом. – И знаете, Л. К., мы с вами совершенно опрохвостились (sic!). Та, о которой мы думали, что она некрасива, – хороша, как божий ангел. Беленькая, румяная, с черными глазами, тоненькая, и смеется, как маленькая девочка, – я их чем-то очень рассмешила.
Пришла Лидия Яковлевна. За чаем Анна Андреевна хвалила ее книгу о Лермонтове, особенно те места, где говорится о разнице между пушкинским и лермонтовским словом101. Потом Анна Андреевна показывала ей какие-то рисунки для детей 1837 года, среди которых она обнаружила русского Маешку102.
Пили водку. Стол был, против обыкновения, изобилен: хлеб, масло, сахар и даже колбаса.
Анна Андреевна снова взяла в руки книгу Пастернака и прочитала вслух то, что ей наиболее понравилось: «Музыку», «Зиму» Шекспира, «Море» Китса. О переводе «Стансов к Августе» она отозвалась неодобрительно: ««лысый горб» – это уж совсем не по-байроновски»; о переводах Верлена – равнодушно. Зато о «Море» Китса сказала:
– Байроновская интонация вся воплощена в русской поэзии и без Пастернака. А вот этот вот звук – звук Китса – он впервые прозвучал по-русски, – и она еще раз прочла вслух первую строфу «Моря».
Я позволила себе заметить, что «дребедень» в последней строфе – это уж чистый Пастернак, а совсем не Ките. Анна Андреевна нашла оригинал, мы прочли стихотворение по-английски. Вышло по-моему.
В промежутке
Потеря досадная. Именно осенью 1940 года Анна Андреевна начала работать над «Поэмой без героя». В утраченной тетради моего Дневника несомненно содержались записи о «Поэме».
Быть может, тетрадь еще и найдется, если только я не уничтожила ее в припадке очередного страха: как раз в конце 1940 года начался тот настойчивый сыск, который вынудил меня весной 41-го покинуть Ленинград, а перед отъездом, зимою, несколько месяцев не прикасаться к Дневнику.
Прочитав «Софью Петровну» Анне Андреевне, я, приблизительно в то же время, прочитала повесть своим друзьям. Я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Нет, он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать. Но он был болтлив. Он рассказал кому-то интересную новость, а кто-то еще кому-то, и в конце 1940 года новость, в искаженном виде, «по цепочке» проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий «документ о тридцать седьмом» – как именовал «Софью Петровну» следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.
Даже сейчас, через тридцать лет после ежовщины, когда я пишу эти строки, власти не терпят упоминания о тридцать седьмом. Боятся памяти. Это сейчас. А что же было тогда? Преступления еще были свежи; кровь в кабинетах следователей и в подвалах Большого Дома еще не просохла; кровь требовала слова, застенок – молчания. Где вы – журавли Ивика, где ты – говорящий тростник?
Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. (Анна Андреевна сказала мне однажды: «Вы – как стакан, закатившийся под скамью во время взрыва в посудной лавке».)
Разумеется, дома у меня ни «Софьи Петровны», ни Дневников давно уже не было. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр – толстую школьную тетрадь с перенумерованными Люшей страницами – в надежные руки.
Анне Андреевне о своей новой беде я не сообщила ничего. Она и без моих бед была истерзана тревогой за Леву, за себя, изнурена трудом: снова писала ночи напролет и каждый раз, как мы встречались, читала мне новые куски «Поэмы».
(Первым был создан кусок «Ты в Россию пришла ниоткуда», оканчивавшийся такой строкой: «И томился дежурный Пьеро». Далее порядка я не помню. Помню, что как-то раз Анна Андреевна прочитала «Поэму» у меня дома – Александре Иосифовне, Тамаре Григорьевне и мне.
Тамара Григорьевна сказала:
– Когда слушаешь эту вещь, такое чувство, словно вы поднялись на высокую башню и с высоты поглядели назад…
Эти слова впоследствии вызвали к жизни строки во «Вступлении» к «Поэме»:
Я продолжала иногда встречаться с Анной Андреевной и слушать «Поэму». Но чем явственнее становился интерес ко мне Большого Дома, тем реже, под разными предлогами, старалась я видеться с ней.
Пристальные поиски «документа о тридцать седьмом» начались так.