ОНА: Это совершенно все равно.
Я: Вы к знакам равнодушны?..
ОНА: В стихах – вполне. Такова футуристическая традиция12.
ОН: Нужно тут многоточие?
ОНА
Владимир Георгиевич кончил переписывать и просил ее посмотреть, но она отмахнулась:
– Все равно… Не важно…
Взяв в руки тетрадь и взглянув на оригинал, я спросила:
– Тут что? Черточка? или пробел?
– Нет, но там, к сожалению, строфа… Всю жизнь я мечтала писать без строф, сплошь. Не удается[29].
4
Я пришла раньше.
Лежит – опять лежит, закинув руки за голову. Отворено окно в сад. Тихо и пусто. Около окна на полу стоит картина: портрет Анны Андреевны в белом платье.
– Хорошо написал меня Осмёркин. Он 29-го кончил. По-моему, лицо очень похоже.
Я не разглядела лица в темноте угла.
После того, как я рассказала ей, а она мне[30], она взяла в руки и прочитала вслух какое-то совершенно дурацкое читательское письмо.
«Вы не увлекаетесь формой, вы пишете просто. А Пастернак увлекается формальными исканиями, создает комбинации слов…»
– Просто! – с сердцем сказала Анна Андреевна. – Они воображают, что и Пушкин писал просто и что они всё понимают в его стихах.
А я подумала о Пастернаке. Сам он лучше всех сказал о своих судьях и о своей поэзии: «… развращенные пустотою шаблонов, мы именно неслыханную содержательность, являющуюся к нам после долгой отвычки, принимаем за претензии формы»13.
Так обстоит дело со сложностью. Что же касается простоты, то она тоже только тогда прекрасна, когда содержательна – то есть сложна. И я не верю, что человек, не понимающий Пастернака, действительно понимает Ахматову. А уж о Пушкине и речи быть не может.
Чуть я пришла, мы отправились.
– Лунины взяли мой чайник, – сказала мне Анна Андреевна, – ушли и заперли свои комнаты. Так я чаю и не пила. Ну Бог с ними.
Мы вышли в коридорчик, и она начала запирать свои двери. Это оказалось длинной, сложной процедурой. Замкнув дверь своей комнаты, она, когда мы уже вышли в переднюю, вернулась и дополнительно заперла кухню.
Мы шли через Занимательный вход.
– Посмотрите на эту дверь, – сказала мне Анна Андреевна и прикрыла ее. Там оказалась надпись: «Мужская уборная». – Вечером, когда эта дверь прикрыта так, что надпись видна, – к нам никто не приходит.
По Невскому я проводила ее до угла Садовой. Мы молчали – жара мешала говорить. Улицу Анна Андреевна перешла, держась за мой рукав, вздрагивая и озираясь, хотя было пустовато. Подошел ее трамвай. Я стояла и смотрела, как она поднялась по ступенькам, вошла, схватилась за ремень, открыла сумку… В старом макинтоше, в нелепой старой шляпе, похожей на детский колпачок, в стоптанных туфлях – статная, с прекрасным лицом и спутанной серой челкой.
Трамвай как трамвай. Люди как люди. И никто не видит, что это она.
Она лежит. Но уверяет, что здорова.
Меня уговорила сесть в кресло, куда до сих пор садиться я остерегалась.
– У него, правда, ножки нет, – сказала Анна Андреевна, – но вы не обращайте внимания, это не беда, стоит только подставить вон тот сундучок.
Я подставила сундучок, села, и после обычных – «что у вас?» – «а у вас что?» – началась, как всегда, «1001 ночь».
Я призналась, что не люблю Мопассана. И была осчастливлена ответом, что и она его терпеть не может.
– Особенно мерзки большие вещи. Да и рассказы. Я только один рассказ люблю – тот, где человек сходит с ума 14. Противно, что он на всех портретах подает себя мускулистым, а сам издавна паралитик. Так и в рассказах.
Потом мы заговорили о Прусте, и она час целый излагала мне содержание романа «Альбертина скрылась».
Покончив с Альбертиной, Анна Андреевна вскочила и накинула черный халат. (Он порван по шву, от подмышки до колена, но это ей, видимо, не мешает.) Пили крепкий чай с хлебом – больше нет ничего, даже сахару, и я обругала себя, что не принесла его.
На серебряных чайных ложечках выгравировано маленькое перечеркнутое – €к. «Это я так пишу», – объяснила Анна Андреевна.
Мне захотелось поближе рассмотреть шкатулку, которая издали меня всегда занимала. Она сняла ее с этажерки. Шкатулка дорожная, серебряная, ручка входит внутрь крышки. Рядом со шкатулкой стоит маленькая трехстворчатая иконка, а рядом с иконкой – камень и колокольчик. Под колокольчиком оказалась чернильница, очаровательная, тридцатых годов прошлого века. (Колокольчик – это ее крышка.) Тут же пустой флакон из-под духов.
– Понюхайте, правда, нежный запах? Это – «Идеал», духи моей молодости.
Посмотрев на Анну Андреевну сбоку, я спросила:
– Вас никто не лепил?
– Есть статуэтка работы Данько, но она не у меня. Один скульптор собирался было лепить меня, но потом не пожелал: «Неинтересно. Природа уже все сделала»15.
Она снова легла. Начала рассказывать всякие истории, перескакивая с предмета на предмет, с имени на имя. Спросила, слышала ли я о Палладе?
– Нет.
– Даже не слышали? Это можно объяснить только вашей сверхъестественной молодостью. Она была знаменита. Браслеты на ногах, гомерический блуд. Один раз при мне она сказала своей приятельнице: «У меня была дивная квартира на Моховой. Ты не помнишь, с кем я тогда жила?»16
Я ее стала расспрашивать о Ларисе Рейснер – правда ли, что она была замечательная?
– Нет, о нет! Она была слабая, смутная. Однажды я пришла к ней в Адмиралтейство – она жила там, когда была замужем за Раскольниковым. Матрос с ружьем загородил мне дорогу. Я послала сказать ей. Она выбежала очень сконфуженная… Поразительно она умерла: ведь одновременно умерли ее мать и брат, тоже от брюшного тифа. Мне кажется, тут что-то неладное в этих смертях.
Я спросила: была ли Лариса так красива, как о ней вспоминают?
Анна Андреевна ответила с аккуратной методической бесстрастностью, словно делала канцелярскую опись:
– Она была очень большая, плечи широкие, бока широкие. Похожа на подавальщицу в немецком кабачке. Лицо припухшее, серое, большие глаза и крашеные волосы. Все.
Почему-то разговор коснулся Ольги Берггольц.
– Она раньше часто ко мне бегала. Очаровательно хорошенькая была. Джокондовская безбровость ей