Девочка Таня, тринадцати лет, из Киева: «Мы эшелоном ехали. Возле Конотопа наш поезд стал постоять. Солнышко светило, и мама мне сказала: «Ты посиди на воле, а я буду обед варить». Она в вагоне и варила, и стирала, и всё. Я села возле нашего вагона и начала читать книжку – журнал «Затейник». Там были пьески смешные. Вдруг они налетели. Люди попрятались под вагоны. А он спустился низко и начал под вагоны застрачивать. Я испугалась, побежала, не знаю куда, в поле. А тут он начал бомбы кидать, и теперь попал в поезд. Вагоны загорелись. Я бежала по полю. Хлеб уже в снопах лежал. Я пряталась в снопы. Гляжу из-под хлеба – поезд горит, и тот вагон, где была мама».
Петя, тринадцати лет, из Могилева: «…В один ужасный день загудели сирены, фабрики, заводы, поезда. Над городом появились немцы. Я был один дома. Я кинулся бежать ко Днепру, чтобы спрятаться в скалистых берегах. Вижу, по другой стороне улицы бежит моя мать. И вдруг промежду нами взорвалась бомба. Моя мать упала, но поднялась и побежала снова. Возле нее взорвались еще две бомбы. Мать опять упала, и гляжу – на этот раз ее ранило: кровь льется по лицу и по боку. Но она встала и побежала опять. Я был уже близко от нее, она мне кричала.
И тут опять третий взрыв. Я упал, и мама тоже. Потом подошел, вижу – она уже мертвая лежит».
Алеша, пятнадцати лет, из города Полонного: «Мы ехали на подводах недалеко от Белой Церкви. Тогда налетели пятнадцать самолетов, и началась горячая стрельба. Сперва они строчили из пулеметов, а потом скинули двенадцать бомб. А мы полегли в рожь. Мы лежали все лицом вниз. И вдруг на нас набросилась земля. Я лежал под землею не знаю сколько. Во рту была земля, и в носу земля, и в ушах, как уже лежит не человек, а настоящий мертвяк. Я только думал одно: почему у меня нет нагана, я бы застрелился. Но это я думал зря: ведь все равно я не мог бы двинуть рукой.
Один, который с нами ехал, был очень здоровый, или на нем не так много лежало, но он сам вырылся. Он позвал военных, и нас отрыли».
Толя, двенадцати лет, из Ленинграда:
«Озеро я увидел издалека. Там баржа вмерзла в лед, а кругом мертвые лежат, и обломки в снегу.
Мы долго еще ехали лесом. Машину перекачивало на ухабах. Над нами кружились наши провожающие ястребки. Я больше сидел с закрытыми глазами. Ветер и острый снег били в лицо. А если глаза открою, то вижу кузов передней машины и головы в платках.
Это впереди ехали наши мамы. Они сами так захотели: детей посадили в задние машины, а сами сели в передние.
И вдруг я услыхал треск. Это уже от того берега было недалеко. Я увидел, как кузов передней машины ушел под воду. Женщины кричали: «Погибаем! Погибаем!', но никто не кричал «спасите!', потому что они знали, что нельзя их спасти. Это они попали в полынью, где вчера бомбили, льдом затянулось сверху и припорошило снежком. Наша машина пошла в объезд полыньи. Там была черная вода, плавали маленькие льдинки и чемоданы – верно те, которые полегче.
На морозе больно плакать. И мы все были такие слабые, что плакали очень мало. Где другие машины с мамами и с моей мамой – мы не знали. Не видать их было за метелью. Теперь моя машина шла впереди всех, и если проваливаться – то наша первая очередь.
Когда мы выехали на берег и снова поехали лесом, на нас налетели три немецких самолета. Они стали бросать бомбы, но в нас не попали, а попадали в лес, выворачивали деревья вверх корнями. Наши ястребки сшибли одного немца. Мы видели, как он трахнулся в лес, а другие повернули и полетели прочь.
Поздно вечером мы приехали на станцию. Там мы закричали: «Сколько прибыло с женщинами машин?» – «Ни одной», – отвечают. Все взрослые машины, значит, пошли под лед.
На станции нам дали горячего супу и по 500 граммов хлеба. Нам объяснили, что опасно его столько съесть, но раз мы его видели, то уже не могли удержаться. А утром нас посадили в эшелон».
4
Осенью 1943 года я приехала из Ташкента в Москву, куда еще ранее вернулись мои родители. Но оставаться в Москве я не имела намерения. Да, собственно, и места не было: квартира Корнея Ивановича рассчитана была на двоих, а жили в ней к моему приезду четверо взрослых и трое детей. И без меня и Люши – семеро.
Целью моего приезда в Москву был Ленинград.
Я ждала освобождения родного города, чтобы как можно скорее вернуться туда. Вернуться к себе.
Тень Большого Дома не пугала меня. Война шла к концу; казалось, в то немыслимое время, именуемое «после войны», все будет новое, все будет по-другому, чем
Между тем, моя ленинградская квартира, как я узнала из писем, была занята. Занята незаконно. По тогдашним правилам военного времени, люди из разбомбленных домов, жители, утратившие жилье, имели право временно переселяться в квартиры уехавших. Но в нашу квартиру переехал с семьей некто, чье жилье, как сообщили мне, не пострадало от бомб и снарядов. Просто приглянулись ему мои комнаты более, чем свои. Комнаты у меня были самые обыкновенные, но ощущалось, что, перегороженная после революции фанерными стенками, квартира была некогда хороша: высокие потолки, цельные высокие окна. А может быть, нового хозяина прельстил удобный район? Центр? Не знаю. Знаю только, что пост он занимал для захвата удобный: начальник или заместитель начальника Жилищного управления нашего района.
Выселить его будет непросто. Но без Ленинграда я не представляла себе жизнь, а потому и не сомневалась в успехе. Большой Дом, вынудивший меня уехать в мае 1941 года? Ни в Чистополе, ни в Ташкенте, ни в Москве я не чувствовала над собой никакого надзора… Мало ли чего не было до войны!
С трепетом думала я не о предстоящей борьбе за свою квартиру, а о встрече с городом.
«Все дорогие места в то же время лобные места», – написано в «Былом и Думах». Это правда, и потому чувств своих при встрече с городом, с друзьями, с могилами описывать не стану. Остановившись у знакомых, я несколько дней ходила по городу, не смея поднять на него глаз.
Это было во второй половине июня 1944 года. Я не знала тогда, что 1 июня в Ленинград уже вернулась Анна Андреевна. Я вообще не знала о ней тогда ничего и думала не о ней – о Ленинграде.
Друг, приютивший в 1940 году мою тетрадь – «Софью Петровну» – зимою 1942-го умер от голода. Об этом я узнала еще в Ташкенте. Но сейчас, навестив его сестру, я узнала, что перед смертью он принес «Софью Петровну» – ей. Со странным чувством отчужденности перелистывала я страницы – след другого, давнего времени; перелистывала повесть о другой, довоенной гибели: 1937–1940. Не бомбы, не артиллерийский обстрел, не осада, не блокада: беззвучная война вместо грохочущей.
В 1944-м мне казалось, что
Собравшись с силами, я, через несколько дней после приезда в Ленинград, отправилась к Пяти Углам. Тут предстояло взойти на самую вершину лобного места – если у лобного места бывает вершина. Подняться по той же лестнице на тот же третий этаж, открыть своими тремя ключами свои три замка.
Ключи у меня с собою – с ними я не расставалась никогда и нигде, как с талисманом. Однако мне было известно, что хотя новый хозяин в командировке, семейство его – в эвакуации, а в квартире уже стоят их вещи. Входить туда без официальных свидетелей не следовало. Я отправилась в домоуправление и предъявила свой паспорт. Домоуправша оказалась новая и глянула на меня подозрительно. Но, порывшись в измызганной, обшарпанной, видавшей виды домовой книге, она установила, что, действительно, в квартире № 4 дома № 11 по Загородному проспекту проживала некогда семья: Бронштейн Матвей Петрович; жена его, Чуковская Лидия Корнеевна; ее дочь, Елена; и домашняя работница, Ида Петровна Куппонен. Одна комната 12 метров, другая 14, а третья (тут в книге было что-то перечеркнуто; по- видимому, поверх Бронштейна написано было Катышев; потом замазали и Катышева). «Что ж, пойдемте», – сказала управдомша неуверенно.
Поднялись. Вошли. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома, рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене – у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела сухие, побуревшие следы сургуча. Не отмыта еще дверь от запекшейся крови.
Легче всего мне было повернуться спиной ко всему, что еще сохранилось в этих комнатах мое, наше, и смотреть в окно на улицу, на дом напротив. Впрочем, на дом напротив глядеть было тоже нелегко, потому