Смахивает на ту глупость, о которой говорила Анна Андреевна: «Глупо прожить жизнь на планете Земля и не прочесть Шекспира в подлиннике».

Летом 1952 года мне стало известно, что Анна Андреевна месяц провела под Москвой, в санатории, в Болшеве, а теперь она в городе – «у Ардовых на Ордынке».

«У Ардовых? – думала я. – Почему мне так памятно это слово?» Ночью я припомнила и рассмеялась вслух. Мне вспомнилось, как в Ташкенте Анна Андреевна просила: «Дайте, пожалуйста, Ардова»; «Найдите на подоконнике Ардова». «Ардовым» она именовала тетрадь, которую, по-видимому, подарил ей он – толстую, переплетенную, куда она записывала свои тогдашние стихи… Туда она записала «Первый артиллерийский», «Мужество»… А сейчас у нее, наверно, другая тетрадь.

Утром я схватила лист бумаги, приготовила конверт. Написала письмо. Копии у меня не осталось, я восстанавливаю по памяти лишь общий смысл. Смысл же был такой: мне перестало быть интересно, из-за чего прогневалась она на меня в Ташкенте. А не видеться нам – да есть ли в этом разум? 1

Я попросила дочку приятельницы, школьницу, съездить на Ордынку (точный адрес Ардова указан был в писательской адресной книге) и опустить письмо прямо в почтовый ящик на двери. Через два часа телеграфист принес мне городскую телеграмму:

«Очень прошу позвонить мне телефон В-1-25-33 привет Ахматова».

Я набрала номер. Анна Андреевна взяла трубку. Я назвала себя.

– Приходите, пожалуйста, скорее, – сказала Анна Андреевна нетерпеливым голосом. – Я жду вас через 20 минут.

Такими словами начинается новый том моих «Записок об Анне Ахматовой».

1978–1979

1952

Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили.

Анна Ахматова 4 марта 1956

13 июня 52 Арка второго дома с решеткой на Большой Ордынке. Лужа под аркой от стены до стены. Развороченная черная лестница: ребра торчат. Ступаю осторожно. Второй этаж. Здесь.

Звонок надо дергать.

Мы не виделись десять лет. Я медлю. Потом дергаю.

Анна Андреевна сама открывает мне дверь. Пожимает мне руку, сразу поворачивается, идет вперед.

Разительно новое: яркая сплошная седина. И отяжеленность, грузность. Она стала большая, широкая.

Я иду за ней. Прямо, направо и еще раз направо.

Крохотная комнатушка, пожалуй, даже меньше, чем моя. Окно во двор. Некое подобие тахты, и постель на этом подобии занимает все пространство. Впрочем есть еще школьный столик для уроков и стул, которому тесно. Тумбочка.

И вот мы сидим друг против друга, я на стуле, она на постели. Она сидит очень прямо, в белой шали и желтом ожерелье, только чуть-чуть опираясь о постель ладонями, глядя на меня снизу и как будто искоса. Наверное, ей так же трудно привыкать ко мне новой, как и мне к ней.

Вот оно, значит, что: горе, годы, болезнь. Совсем другая, не та. Расплылась, отяжелела. Лицо полное, рот кажется маленьким между полных щек. Лицо утратило свою четкую очерченность, свою резкую горбоносость, словно и нос сделался меньше и неопределеннее, чем был. Даже руки переменились: огрубели, набухли. А были такие легкие, детские! Десять лет… Только взгляд остался прежний. И голос.

И молчание. Она привольно молчит, поглядывая то в окно, то на меня. (Серебряная, густая, ровная челка. Ни одного не седого волоса.) Я же от смущения задаю ей вопросы. Слишком много вопросов сразу. Как ее здоровье теперь? Что известно о Леве? Что она теперь переводит?

– Мое здоровье? В Болшеве я так окрепла после болезни, что, вернувшись в Москву, от избытка сил сразу поехала смотреть Коломенское. Ничего похожего я в жизни не видывала, это прекраснее Notre Dame de Paris. Я целую неделю просто бредила Коломенским. Это неслыханно. Это должен видеть каждый и притом каждый день.

Смолкла. Потрогала ожерелье на шее.

Я осведомилась, была ли она на выставке Серова.

– Нет, не была, хотя меня и звал Борис Леонидович. Я не люблю Серова. Вот, принято говорить про портрет Орловой: «портрет аристократизма». Спасибо! Какой там аристократизм! Известная петербургская великосветская шлюха. – Она отвернулась и возмущенно поглядела в окно. – Этот пустой стул с тонкими золочеными ножками, как на приеме у зубного врача! Эта шляпа! Нет, благодарю!

Умолкла.

Странная вещь: слушая ее речи, я опять узнала ее. Ее прежнюю наружность. Не интонации только, или возмущенный поворот плеч, или слова. Я и не заметила, в какую секунду был возвращен мне весь ее привычный прежний облик. Десяти лет как не бывало, она, оказывается, не переменилась совсем. Горбатый нос, статность, челка, молчание. Такая же, как в моей комнате у Пяти Углов в Ленинграде, или у себя в Фонтанном Доме, или в моей чистопольской избе, или в Ташкенте. Такая же или, точнее, та же. Вне времени, болезней, горя: Анна Ахматова.

Анна Андреевна расспросила меня о Люше, о Корнее Ивановиче, о моей теперешней работе. Помолчав, прочитала наизусть строки из последнего Левиного письма. Потом повела пить чай в столовую – большую красивую комнату со старинной мебелью.

В доме, видно, кроме нас, никого. Пьем чай в тишине пустой большой квартиры.

– Мне хочется рассказать вам о «Шинели», – говорит Анна Андреевна. Она сидит на диване, раскинув руки, и этот старинный диван с высокой красной спинкой очень идет ей, или она ему. – Я, как и все граждане, читала в этом году Гоголя. «Шинели» не трогала: боялась, очень уж буду жалеть Акакия Акакиевича. Но ко мне пришел Журавлев и прочел ее[1]. Тогда я и сама ее перечла. И обнаружила, что это шкатулка с двойным дном… Жалеть Акакия Акакиевича нечего, у Гоголя тут была совсем другая мысль: николаевский режим уничтожил в нем человека. Акакий уже почти что и не человек. И бумагу чуть-чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что мне его жалеть? Что у него шинель старая? А я и сама четвертую зиму хожу в осеннем. Вот Евгения из «Медного всадника», того можно жалеть: он, хоть и глуп, но готов пожертвовать жизнью ради любимой женщины и на Петра восстает… Он человек, а гоголевский Акакий уж полное ничтожество. Но дело не в них, а я, представьте, сделала маленькое открытие: я поняла, что «значительное лицо» в «Шинели» – это не кто иной, как Александр Христофорович Бенкендорф, собственною своею персоной.

Все совпадает, каждая черточка: и видимость доброты, и наружность, и бабник он отчаянный.

Я сказала, что завтра же непременно перечту «Шинель». Анна Андреевна заговорила о Гоголе, о его дружбе со Смирновой. Я сказала, что Гоголь, как человек, как личность, непредставим для меня.

– Не только для вас. Представить себе Гоголя никто не может. Тут все непонятно, от начала и до конца. Из отдельных черт ничего не складывается. Даже Лермонтова легче вообразить себе: гусар, нахал… А Гоголя – ни за что. И никогда не поймут… А знаете, я догадалась, почему он со Смирнихой дружил: оба они без памяти любили Украйну.

Она спросила, что я сейчас читаю? Когда я ответила «дневники Толстого подряд», разговор перешел на Толстого и Достоевского.

– Мы, модернисты, – сказала Анна Андреевна, – ошибались, противопоставляя их друг другу. В действительности они похожи и делали одно дело, только один внутри церковной ограды, другой вовне. (От старца Зосимы, впрочем, монахи тоже в ужасе были.) Оба они – великие учителя морали и оба пеклись об одном… А вы заметили, – спросила она, помолчав, и лицо ее мгновенно дрогнуло и переменилось, все, от подбородка до челки, словно скомкалось, и эта молния, которой я не ожидала, которая внезапно, без всякой подготовки и постепенности настигла ее лицо, оказалась озорной, прелестной, забытой мною улыбкой, – вы заметили, что сегодня я обращаюсь с вами, как некогда Нечкина в Ташкенте со мной? Помните? История

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×