года в Ленинграде, когда она прочла мне это стихотворение впервые? На Загородном, у Пяти Углов, в моей комнате? Я помню наизусть – и стихотворение и день. Это было вскоре после того, как Корней Иванович прислал мне с Киселевым записку о Митиной гибели[94].
вот какая тогда стояла погода на душе и за окном, и строки Ахматовой казались мне вестями о Мите.
– Год? Год для ясности поставим тридцать восьмой, – ответила на мой вопрос Анна Андреевна.
Я с большим удовольствием – люблю ясность! – поставила на листке «1938», но осмелилась поинтересоваться, когда это стихотворение создано было ею на самом деле.
– В тысяча девятьсот сороковом.
– Нет, Анна Андреевна, вы ошибаетесь, этого не может быть. Вы читали мне его в тридцать девятом.
– Ну да, в конце тридцать девятого… Помню, что Борис и Осип, оба, называли его лучшим моим стихотворением.
– Анна Андреевна! Этого тоже никак не могло быть! Вы написали его гораздо раньше, потому что ведь Осип Эмильевич весною тридцать восьмого уже арестован.
Анна Андреевна меня не ударила, но глянула так, будто ударила.
Ну, значит, я попала в точку[95].
Анна Андреевна слушала и расспрашивала Фриду с большим вниманием. Повторяла вслух каждый вопрос Чайковской и каждый ответ Лаврикова. Взвешивала на точных весах95.
Потом Фрида начала рассказывать о житье-бытье Иосифа в Тарусе. Рассказ этот, звучавший для моего слуха в общем благополучно, вызвал неожиданную бурю. Неожиданную для Фриды и для меня. Оттен отдал Иосифу свою рабочую комнату и свой письменный стол; домашние относятся к гостю с полным радушием – чего, кажется, больше? Иосиф спокоен, работает, даже весел.
– Всё идет хорошо, – добавила Фрида, – до тех пор, пока кто-нибудь не звонит ему из Ленинграда. По- видимому, сведения о невесте неблагоприятные… Во всяком случае, звонки выбивают его из колеи, он впадает в тоску, грозится уехать. Ну, тут уж ничего не поделаешь.
Эти Фридины слова и вызвали бурный гнев. Оказалось, что в Ленинграде сейчас – Толя Найман; Анна Андреевна уверена – звонки из Ленинграда – это Толины звонки (очень может быть), но она воспринимает почему-то сведения об огорчениях Бродского, как козни Оттенов против Толи. Почему – я не поняла96.
– Они негодяи! – кричала (да, да, кричала!) Анна Андреевна. – Толя для Бродского ложился костьми, он ведет себя героически, а они на него возводят напраслину! Вы этих людей не знаете! Помните, Лидия Корнеевна, что они с Надей делали!
– Помню, – ответила я, но не стала развивать эту тему. Анна Андреевна имеет в виду постыдную – со стороны Надежды Яковлевны! – защиту Ивинской[96]. Помнить-то я помню, но кто кому что внушал: Оттены ли Надежде Яковлевне или Надежда Яковлевна Оттенам – не ведаю. У Надежды Яковлевны сознание извращенное, я замечала это уже не раз.
По правде сказать, мне было жаль Фриду. Жаль, что она увидела Анну Андреевну в минуту неправого гнева. Разумеется, друзьям Иосифа сейчас не следовало бы сообщать ему дурные вести, но при чем тут Оттены? и их предполагаемая ненависть к Толе? Они, вероятно, и незнакомы с ним.
Фридочка сидела потупясь. Странно видеть это лицо, всегда такое доверчивое и ясноглазое, отуманенным, недоумевающим. Наверное и Анна Андреевна припомнила, что Оттены – Фридины добрые соседи по Тарусе, что Бродского, в трудную минуту, с нашего общего благословения, устроила к ним Фрида, что они гостеприимно приютили его. Во всяком случае, поняла или нет, но сменила гнев на милость и как круто! Перед нами сидела другая Ахматова. Спокойный, тихий, ласковый, кроткий голос. Войди сейчас в комнату человек – он не поверит, что секунду назад голос этот задыхался и прерывался в запальчивых выкриках. Медленно и спокойно открыла она свой «Кипарисовый ларец» – то бишь ободранный чемодан – и, к моему великому удивлению, добыла из его недр уже не один, а два экземпляра мюнхенского «Реквиема»! Фридочка об этом чуде вообще ничего не слыхивала (я ведь, если «никому не говорить», то уж буквально 
(А вот Тамара не дожила.)
Анна Андреевна, с некоторой даже жалобностью, начала спрашивать, не может ли Фрида… нет ли у нее… знакомого фотографа – надежного! – который переснял бы одну ее старую фотографию… из одного ее старого удостоверения… и потом… эту фотографию… вы, Фрида Абрамовна… не могли бы… я не знаю, как это делается… я не умею… наклеить… приклеить… на мой экземпляр?
Ахматова была сейчас – как это ни странно! – сама кротость, мольба, беспомощность.
А Фрида – само счастье, она не знала, куда деваться от радости: может доставить радость. (Это не оттого, что Ахматовой, а кому бы то ни было, такова щедрая Фридина душа.) Сейчас же оказалось, что одна ее ближайшая подруга – прекрасный фотограф, а другая, тоже ближайшая, золотые руки – и, словом, – послезавтра у Анны Андреевны в чемоданчике окажется экземпляр «Реквиема» в том виде, в каком ей угодно.
Анна Андреевна на секунду протянула мне картонную книжечку – пропуск в Фонтанный Дом через Дом Занимательной Науки. «Узнаете?» Черным по белому, в графе «профессия» начертано, что она, Ахматова, Анна Андреевна, есть «жилец». Дав мне вспомнить этот раритет, она передала пропуск Фриде[97]. Вот эту свою фотографию она и хочет поместить на титульном листе в своем экземпляре «Реквиема».
– Послезавтра, – повторила Фрида, пряча в портфель экземпляр и пропуск.
Милости продолжались. Анна Андреевна как будто желала стереть в нашей памяти давешнюю свою мгновенную вспышку. Условившись с Фридой о своем экземпляре, второй она преподнесла мне! Без надписи, разумеется: распространять машинопись или читать вслух эту поэму по нашим временам уже как бы и дозволено, а вот Мюнхенское эмигрантское издание… Ни в коем случае.
Я немедленно спрятала книгу в портфель. Дома встречусь с каждой буковкой.
Я опять подумала, как думала в последние годы уже не раз: «а хорошо, что Митю убили сразу, а не послали умирать 
Молчание.
– Почитайте стихи, – попросила Фрида.
Кротость и даже демонстративная покорность. Анна Андреевна покорно прочла:
Выйдя на улицу, мы, перебивая друг друга, прочли услышанное в

 
                