записывать стихи. А потом – Сурков.
27
Однако Аманда явилась не сразу, и мы побыли часа полтора вдвоем. Анна Андреевна жалуется на недомогание. Показалась мне даже в лице ее какая-то отечность, желтизна. Она объяснила, почему не желает присутствовать на своем вечере.
– Что-то с ногами: плохо встаю, не могу на ступеньки, не могу поклониться.
Грустно. И – как же Италия?
Бранила Голубенцева. Это актер, который на вечере будет читать «Поэму».
– Наружность пренеприятная. Про «Поэму» не знает ровно ничего, не понимает в ней ровно ничего. Говорит, «это какой-то маскарад».
Мы сидели за столом в столовой, она в обычном своем углу дивана. Нины Антоновны нет: командировка в Белую Церковь. Ардов в соседней комнате, у себя в кабинете – спит.
На днях Анну Андреевну посетил Сурков: всё те же разговоры об осенней поездке в Италию. Если бы ее там подлечили!
Оказывается, Сурков насчет Бродского позвонил Ильичеву. Тот ответил: «Бродский – подонок»… Далее Сурков сказал, что папку нашу он передал из рук в руки Руденко. Спасибо, большое спасибо! Впрочем, в успех я не верю. Да и сам он говорит, что на него оттуда «фукнули». Прокуратура, учреждение, существующее для надзора над соблюдением законов, предпочтет нарушить закон – лишь бы не поперечить реальной власти: Ильичеву146, Толстикову…
Я вынула из портфеля и показала Анне Андреевне пакет. Тот самый, от которого, когда я взяла его из рук почтальона, у меня дрогнуло и на секунду остановилось сердце. Потому что на конверте штамп: «Ленинградская прокуратура».
Для меня Ленинградская прокуратура – это Митя, 1937.
Но тут не Митя и не тридцать седьмой, а Иосиф, шестьдесят четвертый.
Мое письмо, отправленное товарищу Черноуцану в Отдел Культуры ЦК, переслано, оказывается, оттуда в Ленинградскую Прокуратуру. Теперь ответ. Ответ, разумеется, отрицательный, то есть подтверждающий решение суда.
Я протянула гадкую бумажонку Анне Андреевне. Она прочитала и молча вернула мне147.
Иосиф же, между тем, в каком-то письме написал, что ему нравится жить в деревне, что он просит считать его не каторжанином, а просто жителем Архангельской области.
Прекрасно!
Я рассказала Анне Андреевне о Фридиных медицинских хлопотах. Они удались – этим видно и объясняется просьба Иосифа не считать его каторжником. Фрида сказала мне: Иосиф звонил Юле – у него в руках медицинская справка от тамошнего врача.
– Прекрасно, – повторила Анна Андреевна. – Знаете, как говорит о Фриде Маршак? «Вигдорова всегда мобилизована». Я прибавлю: и мобилизует других.
У Иосифа порок сердца. Если его освободили от тяжелой работы, – он обретает шанс остаться в живых.
В передней на холодильнике зазвонил телефон. Треск настойчивый, резкий, но Анна Андреевна не услыхала ни звука. Я подошла. «Аманда». Анна Андреевна велела ей приехать сейчас же, немедленно. (Это – обычное требование знакомой мне ахматовской нетерпеливости. Сколько раз приказывала она мне: «скорее, сейчас же!».)
Она тяжело поднялась, тяжело прошла в «комнату мальчиков», где живет теперь, и сразу легла.
Я подсела к ней. Порывшись в сумке, она протянула мне листы со стихами. Иосиф.
– Гениальная симфония, – сказала она. – Читайте вслух.
Я прочла. Это сильно, это берет за сердце. Это обращение к возлюбленной, вопль разлуки, это молитва к Богу и к ней. Вещь длинная, и я запомнила всего несколько строк.
«Прощальная ода».
Запомнила отдельные строки:
И потом:
Многие строфы начинаются словом «Где?» – будто бы одинаково, но каждый раз это новый вопль.
Звонок в дверь. Я пошла отворять. Аманда.
Я за руку ввела ее в комнату к Анне Андреевне. Золотокосая, молодая, с приветливой широкой улыбкой. Совсем молодая. Смущенно поздоровалась. Дальнейшая наша совместная беседа обернулась столь неожиданной стороной, что смутилась не одна Аманда.
– Я посплю, – объявила Анна Андреевна, – а вы, обе, отойдите туда, к окну, и сядьте возле столика. Аманда! Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой…
Мы сели. Анна Андреевна повернулась на бок, спиною к нам. Рассказать про тридцать седьмой! Много получала я от Анны Андреевны затруднительных поручений, но
Вот и моя «Софья» не увидит света. И не прольет свет. Ничего никому не напомнит. Никого ни с кем не породнит148.
Я спросила Аманду, читала ли она «Реквием»?
– Струве, Мюнхен? – спросила она в ответ.
Правильно: Струве, Мюнхен…
Я и не попыталась рассказать ей, чтб кроется для меня в двух этих словах – нет, не «Струве, Мюнхен», а «тридцать седьмой»… Я начала рассказывать о своих встречах с Анной Андреевной в ту пору в Фонтанном Доме. Рассказала, почему и зачем пришла я к ней впервые. Как Анна Андреевна записывала на обрывках бумаги стихи и молча протягивала мне, как я сразу запоминала их (это было легко), а потом, как она жгла свои строки в пепельнице. Розово-черные лепестки пепла.
На меня, снизу вверх, глядело внимательное, молодое, прилежно слушающее лицо. Вставало ли у нее перед глазами то, что видела я? Конечно, нет. О воздухе тридцать седьмого я и не пыталась рассказать: о том, как утрами, после бессонных ночей, мы, оставшиеся «на воле», перекликались по телефонам, задавая какой-нибудь чепуховый вопрос («нет ли у вас лука?» или «не помните ли, когда написаны «Цыганы»»?) – только чтобы услыхать милый голос, убедиться: человек еще жив, еще не отнят у себя, у жизни, у нас.
Анна Андреевна спала. Дышала ровно. Я мельком позавидовала ей: значит, она умеет спать днем! Да еще при других! Мне бы так! Тогда и никакая бессонница не страшна.
Вопросов Аманда не задавала. Лицо слушающее, доверчивое, но чтб она поняла – не знаю.
Я же, рассказывая, заново и заново думала: как подло прирезали мою «Софью».
Анна Андреевна повернулась к нам и открыла глаза. Я говорила в эту минуту про ее роскошный дырявый халат, про соседку, фабричную работницу, Таню Смирнову, про мальчиков Вову и Валю. Валя потом умер – во время ленинградской блокады.
Тут Анна Андреевна прервала мое сбивчивое повествование и начала вспоминать сама.