распятье, – сказала Анна Андреевна. – Все женщины стирают.
Это очень несправедливо. Ну, быть может, назвать стирку распятием – это слишком, потому что по сравнению с распятием любая боль не в боль и труд не в труд. Но, во-первых, отнюдь не все женщины стирают большую стирку. А, во-вторых, даже если почти все стирают, то некоторых, например, Цветаеву – безусловно следовало бы освободить.
Да и не в стирке тут дело. Это мера ее нищеты, зависимости, независимости и упрямства.
Я достала из портфеля номер журнала «Юность». Прочла Анне Андреевне и Эмме Григорьевне (Юля и Наташа опять исчезли) стихи Юнны Мориц. Я уже несколько раз прочла их дома, но мне хотелось опять и опять видеть их напечатанными, не веря глазам своим:
ПАМЯТИ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ
– «Война– тебе! Чума – тебе!» – повторила Анна Андреевна, кликнула Наташу и Юлю и велела мне читать еще раз.
Я прочла уже наизусть. Мне доставляло радость произносить:
(Митю казнили не в августе – в феврале, но увели на казнь в августе19.)
Не знаю, понравились ли эти стихи Анне Андреевне, или просто заинтересовали ее как знамение времени, но она попросила прочесть их в третий раз.
Хотелось бы обдумать и понять самое энергическое четверостишие:
Тебе? Нашей земле? Нашей стране?
Чумы не было. Война была. Облили свежей кровью нашу и без того окровавленную землю. А повинна ли в прежней крови наша земля, или только кретин и подручные его? Легко ответить: «повинные все». Труднее понять: кто? когда? в чем? в какой степени? С какой минуты началась виноватость?
Пушкин не писал: «Чума – тебе!», но:
Но как и почему и в какую минуту случается, что Богом избранный певец умолкает, говорят одни холуи, а когда певец пробует все же запеть, его суют под гильотину?
И чума и война – она ведь, обычно, кретинов милует, а карает, по большей части, неповинных: юность в цвету, женщин, детей, леса, поля…
Я спросила у Анны Андреевны, согласна ли она с приговором, вынесенным нашей земле Юнной Мориц?
– Чума? Война? Приговор юридически обоснованный. Однако, говоря тем же юридическим языком, я сказала бы: «Виновна, но заслуживает снисхождения».
Да. Потому что сама в беде.
«Богородица белый расстелет / Над скорбями великими плат» – вспомнила я из Ахматовой. Скорби были велики еще накануне той, первой, что же сказать о предшествии второй? «Горы горя»… «Пускай на нас еще лежит вина, – / Всё искупить и всё исправить можно».
Анна Андреевна и Эмма Григорьевна заговорили о пушкиноведческих делах. Глядя в окошко, я думала: не сойду ли я в конце концов с ума, пытаясь решить, заслужен ли страною приговор: «Чума – тебе! Война – тебе!..» и как это всё случилось. Юля и Наташа начали болтовню о литературных происшествиях. Юля рассказала, что, по слухам, Евгений Винокуров, выдвинутый на Ленинскую премию20, по третьему туру не прошел, зато Исаев, бездарь, прошел21.
– Это совершенно все равно, – с раздражением прервала ее Анна Андреевна. – Ленинские премии, как и все премии на свете, выдаются, бывает, правильно, чаще – неправильно. – И добавила: – Давайте условимся раз навсегда: поэт – это человек, у которого ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать.
Быть может, и так. Но ведь существует и общественное мнение, которое грех сбивать с толку.
Я рассказала о чудесной речи Ромма. Привела одну цитату: «Почему мы до бесконечности врём?»22.
– Почему мы до бесконечности врём? – повторила Анна Андреевна.
Эмма Григорьевна сообщила, что, по слухам, Шолохов собирается громить «Матренин двор».
– Отлично! Этим он окончательно прикончит себя! – воскликнула Анна Андреевна23.
Заговорила о «Реквиеме». Восторги и слезы продолжаются. Неблагоприятный отзыв пока единственный: секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна Столярова, передала Анне Андреевне суждение Ильи Григорьевича: любовные стихи, будто бы, удаются ей лучше. Какой вздор и какое неправомерное для ахматовской поэзии деление! На любовные и гражданские! Впрочем, мои литературные вкусы со вкусами Ильи Григорьевича, видимо, вообще не сходны. Когда-то, помню, в 46-м или 47-м, когда я работала в симоновском «Новом мире», Симонов послал меня к Эренбургу просить стихи. Я пошла. И тут услышала от Ильи Григорьевича, что лучший наш поэт – Леонид Мартынов. Ну вот, а теперь ему не понравился «Реквием».
У Анны Андреевны сейчас много машинописных экземпляров «Реквиема», и она их щедро раздаривает.
– Для вас я должна была бы переписать его от руки, – сказала она мне полушепотом. – Но сейчас, честное слово, сил нет.
Да, пожалуй, должна была бы. Но я напоминать не стану. Я не собирательница автографов.
– Я счастлива, что дожила до этого времени. «Реквием» ходит и «Поэма» дописана, – сказала Анна Андреевна, провожая меня в переднюю. – Чего же мне больше?
Больше? Печатанья, конечно, печатанья![21] Надо, чтобы школьники заучивали «Реквием» наизусть. Напечатают ли, или не напечатают? вот и будет видно, жаждут ли искупить вину, или XX и XXII съезд так только, для фасону.
Я шла переулками к метро – это не дальше, чем от Ардовых – и каждый шаг отдавался в сердце. Физически. Оно у меня как-то от каждого движения набухает и болит. Это наверное из-за «Софьи». На днях мне звонила художница, которой поручено было иллюстрировать книгу. Разговор об обложке, рисунках, заставках. Всё словно и взаправду. А ведь книги не будет.
Я прочла:
«Вторник возвращаюсь домой весь апрель буду Ленинграде напишите мне = Ваша Ахматова».
Долго я, ничего не понимая, вертела прямоугольную бумажку так и этак. Переписка между нами не ведется – зачем мне, собственно, знать, в Комарове Анна Андреевна или в Ленинграде? Да и в любом случае, письмо я все равно адресовала бы в Ленинград – так дойдет быстрее. К чему она вдруг сочла необходимым сообщить мне свое расписание? И какого, собственно, ожидает от меня письма?
Наконец, догадалась.
Она хочет через меня разведать, не приехал ли тот, кто собирался приехать в апреле[22].