сказала мне, прервав себя: «А хорошо так дружить, как мы с вами дружим… Надежно!» «Надежно!..» А я ей все лгала и лгала и со страхом и малодушием ожидала минуты, когда она, прощаясь, потребует от меня правды. Или выговорит ее сама.
Что она скажет мне? Когда? Как? Окруженная заботливой, обдуманной, изобретательной ложью близких, имени своей болезни она не знала. Но чуяла силу ее. Что же скажет мне Фрида на прощание и что я скажу ей в ответ?
В марте 1960 года скончалась от рака Тамара Григорьевна Габбе. Мы были дружны с ней 35 лет – вместе учились в Институте, вместе работали в редакции у Самуила Яковлевича. Хотя она была старше меня всего на пять лет, ко мне она относилась по-матерински. Детей у нее не было, а человеком она была материнского склада и лет с тринадцати умудрялась относиться по-матерински даже к собственной матери. Фрида от души привязалась к ней. К Тамаре Григорьевне вполне применимы слова Толстого: «этого человека могли не любить только очень глупые или очень злые люди»… Блистательное и глубокое литературное дарование; ум, выработанный, образованный, сильный, я бы сказала – мужской; и талантливая, как все в ней – доброта… Когда Тамара Григорьевна скончалась, я переписала в отдельную тетрадь те страницы своего дневника, где рассказывалось о ее болезни и смерти, и подарила Фриде. А там у меня такая страничка:
Она сидит, я пою ее чаем с ложечки. Слабенькая, еле держит голову. Я одной рукой пою, а другой поддерживаю спину.
Проглотила две ложечки, взглянула на меня:
– Вот так, Лидочка, и бывает. Так и бывает…
И махнула рукой».
Когда я, в 1960 году, записывала эти Тусины слова, я не думала, что услышу их в другой раз – из других уст, в другой комнате, через несколько лет…
Это случилось 27 июня 1965 года. У Фриды болела нога – «тромб» говорили ей, надо полежать – она слегла, а еще через несколько времени начались рвота и жар. Дача отдалялась. Несмотря на жар и тошноту, и муть, у нее еще хватало сил работать: она срочно подготовляла для нового издания свою трилогию. Это было еще только начало конца, но начало крутое, обрыв в новую и страшную стадию болезни, и она это почувствовала… Когда я вошла к ней в этот день, она попросила Галю придвинуть к ее тахте кресло, подождала, пока Галя уйдет, подождала, пока я усядусь, и вдруг подняла на меня глаза:
– Вот так и бывает, – выговорила она громко, свободно, отчетливо, даже с вызовом, – вот так, Лидочка, и бывает…
И ударила меня глазами: не лги.
Себя я в это время не чувствовала, не слышала, не видела, – меня попросту не было на свете! и из своего небытия я слышала только эти ее слова, видела этот ее требовательный сердитый взгляд. Я так до сих пор и не знаю, что я ответила ей и ответила ли вообще что-нибудь.
На другой день Фридочке стало полегче, температура упала, несколько часов не было тошноты – она приободрилась и, желая ободрить и утешить меня, жалея, видно, о вчерашнем жестоком прощании, – сама, чего уже давно не бывало – позвонила мне по телефону и целых пять минут говорила со мною веселым, ясным голосом – про то, что сильно сокращает свою трилогию.
– Болтливая книга! – сказала она. – Надо писать короче. И как это мне друзья не говорили, что это растянуто? Правда, упрекаю друзей. Да, и вас. Вот увидите, новую я напишу по-другому: жестче, короче, без воды…
Она мечтала окончить свою новую книгу – «Учитель», а я уже не надеялась… «Вот так, Лидочка, и бывает, вот так и бывает», – двухголосое – звенело у меня в ушах.
…После Фридиной смерти девочки отдали мне папку с бумагами по делу Бродского. Она была в беспорядке – Фрида до последнего дня требовала, чтобы мы давали ей копии всех заявлений и писем, но сил раскладывать их по порядку у нее уже не было. Я занялась этим. Фрида всегда показывала мне письма Бродского к ней, поэтому я снова прочитала их. В одном Иосиф расспрашивал Фриду о том, как она себя чувствует, и между прочим поминал известное изречение индусской мудрости, гласящее, что причину всякой физической хвори надо искать в нарушении равновесия духа.
Я заново задумалась над этими словами. Что же, в самом деле, случилось с Фридой? Что случилось? – в духовном смысле, а не в медицинском? Чем был нарушен – и разрушен – ее трудный, но счастливый, гармонический мир? Ведь характер ее действительно поражал своею гармоничностью, каким-то постоянным, в горе и в радости, устойчивым равновесием духа. Чем же было поколеблено и нарушено это волшебное равновесие?
Дело Бродского?
Да, оно не только потрясло, но и утомило Фриду, как утомляет, высасывает силы, постоянная, безотрывная и при том упорно не идущая на лад работа.
Немногие знают, что Фрида и несколько человек ее друзей те полтора года, пока длилось это гнусное дело, жили, словно поступив на какую-то нудную службу, и ежедневно, с утра, словно «вешали номерок» на некоем невидимом табеле. Это не было занятием между прочим, нет, это стало содержанием нашей ежедневности. Сознание, что уже столько месяцев, а вот уже и второй год! там, в Коноше, мучается человек, ставший для нас всех дорогим, не давало покоя. Ни праздников, ни воскресений, ни отпусков. Если и случалось кому-нибудь вырваться из Москвы, то не на отдых: междугородний телефон, авиапочта, нарочные, оказии. А вернешься в Москву – каждый день нужно звонить или идти туда, куда бумаги уже посланы; каждый день решать, куда писать снова, от чьего имени, как. По телефону об этом не скажешь – надо увидеться. Составить черновик. Ехать – за город, в больницу или на дачу, или в Ленинград за чьей- нибудь подписью. Кто поедет?.. Завоевывая нового «защитника Бродского», надо показать ему Фридину запись и стихи Иосифа. Значит, перепечатка на машинке. Вычитка… Кто отвезет?.. Добиваясь приема у могущественного лица, надо искать путей к его секретарю или к кому-то, кто знаком со знакомыми секретаря – то есть опять-таки с кем-то встречаться, кому-то дозваниваться… Мобилизовав десятки людей, Фрида тем самым опрокинула на себя сотни телефонных звонков и десятки встреч. Мы двигались в темноте, на ощупь; наши официальные корреспонденты и собеседники постоянно давали нам ложные сведения, которые необходимо было проверять. А проверка – это снова знакомые знакомых, снова звонки, снова встречи – у себя дома, в чужом доме или на улице. Одна старушка-пенсионерка, в прошлом – сотрудник прокуратуры, пронзенная Фридиной записью, из симпатии к нам и Бродскому, взяла на себя обязанность сигнализировать нам обо всех кочевьях «дела», со стола на стол, в Верховном Суде13. С ней кто-нибудь из нас виделся чуть не ежедневно… Вместе с нами действовали ленинградцы – требовались оказии в Ленинград, чтобы согласовывать усилия, сообщать друг другу новости. Опять звонки. Опять встречи… Писать или нет Микояну? Текст? Подписи? Да, кроме служения, тут была нуднейшая служба, «согласовывать и увязывать». Кроме патетической публицистики – писанина, канцелярская канитель, утомительная, бесконечная, как дурной сон…
Мешало ли Фриде жить депутатство?
О да, конечно! Это была кладь потяжелее, чем дело Бродского. Много тяжелее. Это были десятки и сотни судеб, в которые Фрида обречена была вникать, – настоящее «зрелище бедствий народных» – что ни голос, что ни посетитель, то беда, драма, трагедия, несчастье; а средств помочь никаких или почти никаких. В деле Бродского рядом с Фридой, вместе с Фридой действовали, работали, сочувствовали, огорчались и радовались друзья; в деле Бродского она ни минуты не была одна; в своем депутатстве, лицом к лицу с бедами, Фрида была, наоборот, одинока; хоть и не «одна среди людоедов», но «одна среди бюрократов».
Помните запись во Фридином депутатском блокноте, ту, из которой так ясны ее беспомощность и ее одиночество? К ней пришла женщина:
«Хрупкая, худенькая, плачет. Отец погиб на фронте. Мать (участница гражданской войны) у Ганушкина. Брат – туберкулезный. Она – тоже туберкулезная.
– Я не могу жить. Лучше мне умереть. Все равно соседи сживут меня со света. Мы живем на квартирной кухне. Конечно, кухня нужна всем. Но что же мы можем поделать? Куда угодно, куда угодно, только бы из этой квартиры. У меня нет больше сил…
Несколько дней спустя состоялось заседание райжил-управления. Я просила включить эту семью в