список 64-го года:

Я: – Они стоят на очереди с 58-го года и заслуживают, чтобы…

Куропеев: – Кто спорит? Конечно, заслуживают. Но мы не можем ничего сделать.

Я: – Но мать в психиатрической больнице…

Куропеев: – Мало ли что… У нас психобольных в районе знаете сколько?

Я: – Но у дочери туберкулез…

Куропеев: – Мало ли что… Ведь не бациллярная же форма?

Я: – Но они живут на кухне…

Куропеев: – Мало ли что! У нас семь тысяч комнат признано нежилыми.

Я: – Но матери 74 года…

Куропеев: – Если всем старушкам давать площадь, план никогда и не выполнишь.

Я: – Я прошу вас, я считаю, что…

Куропеев: – Вы просите в частном порядке, а мы в общем порядке. Мы – более правы. Рассмотрите вопрос в таком разрезе, ясно? А эмоции надо оставить!»

Но Фрида, несмотря на окрики начальства, не могла «оставить эмоции», и потому депутатство легло на ее сердце безмерною тяжестью. «С тех пор, как я депутат, – говорила она мне, – и каждый день хожу по чердакам и подвалам, я возненавидела свою квартиру, свою комнату…» Да, эта кладь была для нее потяжелее любого другого отдельного дела. Дело Бродского она сама себе выбрала, а тут дела падали на нее со всех сторон, без разбора, выбора, спроса, и каждым она обязана была заниматься. Беды человеческие лились на нее потоком, словно ее посадили в бассейн и открыли все краны. После депутатских приемов она часто шла прямо ко мне – полежать, пообедать, отдохнуть – и приходила измятая бедами, нередко – плачущая. «Нынче мне пришлось опять ехать в Москву по депутатскому делу, – сообщала она мне из Тарусы летом 1964 года, – и добро бы оно кончилось хорошо – так ведь нет: провалили. И мне так горько и худо: шла с заседания райсовета и ревела белугой прямо на улице». Страницы ее депутатского блокнота – при всем юморе, с каким сделаны некоторые записи – ведь это ужас на ужасе, вопль на вопле. «И вы не захотите помочь, я знаю, и вы не захотите», – кричит, стоя возле Фридиного стола женщина, которую изо дня в день избивают взрослые дети. На каждом приеме выслушивать крики, мольбы о помощи – и понимать, что при всех усилиях почти никогда ты не в состоянии помочь, – вот чем было для Фриды ее депутатство. И хотя кое-что ей все-таки удавалось, память о неудачах жгла ее.

В последние годы она уже не спала без снотворного. Дела депутатские утомляли, жестоко ранили ее – и дома ей доводилось отдохнуть далеко не всегда: Наташеньку, нежно любимую ею, пришлось как раз в эту пору взять из яслей, и большая доля забот о ней легла на Фридины плечи.

И все-таки, по глубокому моему убеждению, не это привело к дисгармонии. Не перегрузка, не бессонница. Ведь перегрузка – это перегрузка, а не противоречие внутри души.

Со всеми делами она постепенно справилась бы, у нее хватило бы, я уверена, душевной закалки и сил.

С Фридой в последние годы случилось другое – счастье или несчастье, не знаю.

Она встретилась со своей писательской зрелостью. А встреча эта для каждого писателя неизмеримо трудна.

Внезапно все написанное прежде теряет цену. Все кажется – иногда совсем несправедливо – никуда не годным, никому не нужным. Уверения друзей, читательские письма – не утешают более. Работать надо по- другому. Писать не о том, о чем раньше. Точнее. Кажется, я наконец-то знаю, о чем и как. И вот беда: столько лет я работала, столько лет училась писать, а писать мне стало не легче, а трудней.

Все это на моих глазах происходило с Фридой. Умение ее выросло в десятки раз, требовательность к себе – в сотни. Писать надо короче. Полнее. Без сантиментов. Строже. Точней. Что это значит – точней? Как добиться этой вечно ускользающей точности? Весь накопленный ею жизненный опыт, всё, что было записано у нее в блокнотах и в памяти, всё, что было продумано, понято ею, требовало от нее новой степени глубины, то есть, в конечном счете, нового градуса правды. Это и была та новая точность – и новая форма, – которую безудержно, отчаянно, страстно искала рука.

Душа требовала неотрывности труда, тишины. Той тишины, в которой душа – и рука – словно слушают чью-то диктовку. Той, о которой у Ахматовой сказано:

…Встает один, всё победивший звук.Так вкруг него непоправимо тихо,Что слышно, как в лесу растет трава,Как по земле идет с котомкой лихо…Но вот уже послышались словаИ легких рифм сигнальные звоночки, —Тогда я начинаю понимать,И просто продиктованные строчкиЛожатся в белоснежную тетрадь14.

Уж на что Цветаева во всем противоположна Ахматовой, а и она – в той самой статье, вызвавшей размышления и несогласия Фриды, тоже пишет о тишине, в которую вслушивается поэт, о диктовке, которой повинуется его рука. «Дать уху слышать, руке бежать», – говорит Цветаева. Это, в сущности, тот же ахматовский «один, всё победивший звук», те же «просто продиктованные строчки».

Фрида никогда не была поэтом, и не для сравнения ее с Ахматовой, или Цветаевой, или с кем бы то ни было я пишу то, что пишу. Однако Фрида обладала большим художественным даром, и дар ее созрел. Это было видно, прежде всего, по ее блистательным записям. Для нее настала пора, когда, нахлебавшись жизни, художнику пора в тишину, в сосредоточенность, слушать уже не самую жизнь, а рожденный ею «один, всё победивший звук». Фрида дивилась себе – новой себе, по-новому ранимой, по-новому беспомощной. Давно ли умела она создавать статьи свои и книги в тесноте ермолаевской кипящей склоками коммунальной квартиры или на подоконнике в редакции под треск телефонов? Быстро, отчетливо, к сроку…

– Теперь, – говорила она мне с удивлением, – чтобы написать строчку, мне нужна тишина. И сознание, что никто не войдет. Не позовет. Не тронет. Ничего не потребует.

Да, зрелость писателя – труднейшая пора его жизни. Он чувствует себя перед Страшным Судом Слова, перед тем самым, ранее отрицаемым Фридой, цветаевским Страшным Судом.

И она оказалась лицом к лицу с ним. И в прекрасной, просторной, уставленной зеленью и книгами комнате, за прекрасно оборудованным письменным столом ей стало не под силу писать. Потому что здесь ее все время отрывали, а она больше не могла отрываться. Все чаще уезжала она из дому, в Киев, в Ереван, в Таллин, чтобы вдали от Москвы, в тишине гостиницы или чужой квартиры запереться, ничего не видеть, не слышать – писать.

– Подумайте! – говорила она мне после одной из таких поездок, – там, когда и позвонит телефон, я могу не пугаться: это не меня…

А дома, в Москве, ей мешал даже выключенный. Она понимала, сколько голосов и с какими бедами рвутся к ней по проводам.

Она не могла разрешить себе толком отдохнуть или, что то же, без всяких помех погрузиться в работу, в сон, как называла это состояние Цветаева. Для того, чтобы вовремя приходить на помощь людям, – надо, чтобы не только домашний, но и душевный телефон всегда был включен. Для того, чтобы писать – в самом деле писать, не на шутку, – необходимо, напротив, чтобы все провода, соединяющие человека с людьми, были временно отрезаны напрочь. Человек должен отплыть на необитаемый остров и там погрузиться на самую глубину тишины: «дать уху слышать, руке бежать».

Ведь пишется книга не только тогда, когда сидишь за столом и пишешь. Но и когда бредешь по дороге. И лежишь на диване, закинув руки за голову. И мешаешь на плите кашу, не видя, как она ползет через край…

Фрида хотела погрузиться в книгу, но не могла. И не только по внешним причинам – по внутренним. Оторваться от людей – это противоречило мысли ее мыслей, сердцу ее сердца, ее религии.

Книга в ней набухала, росла, разрывая ей душу. Новая книга, та, в которую она должна была вложить всю постигнутую ею правду.

Отдаться книге она не могла. Отплывешь на необитаемый остров, начнешь вслушиваться в «один, всё победивший звук», заслушаешься голоса, который диктует тебе слова, а жизнь – сумасшедший с бритвою в руке – возьмет да и прирежет кого-нибудь из самых тебе дорогих.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×