одним чувством. У меня так: знаете, бывают люстры – если горит одна большая лампа, то маленькие загораются, а если большая погаснет, – то и маленькие вместе с ней… Можно еще так сказать: есть одно основное большое чувство – это ствол, ствол дерева, а от него идут ветки, потоньше, в разные стороны…
В Ленинграде, в 39-м или 40-м году, в разговоре о Мите, я сказала, что хоть и знаю, что его больше нет, но мне кажется, он жив и только живет где-то далеко от меня.
– Это, вероятно, потому я не верю в его смерть, – сказала я Тусе, – что мертвым я его не видела.
– Нет, – ответила Туся. – Не потому. Вы просто не знали до сих пор, что со смертью человека отношения с ним не кончаются.
Туся редактировала мою последнюю книгу33, как редактировала все, что я когда-либо писала. Ею подсказаны мне многие примеры, в частности примеры из Панферова. (Однажды вечером, отворив мне дверь, она встретила меня в передней неожиданными словами: «А знаете, Лидочка, секретаря обкома волки съели». За ужином она пересказала мне весь роман Панферова, цитируя наиболее выразительные места.) Особенно много в моей книге сделала она для седьмой главы, рассказав мне о Золотовском, о Тэкки Одулоке и побудив меня написать первую, полубеллетристическую, главку. Она моей книге радовалась, что вполне естественно: ведь там повествуется о нашей общей жизни… Но когда я сказала Тусе (уже зная, что все поздно, что мои слова – одна риторика), когда я сказала ей, что ей самой следовало бы написать о редактировании, о своей огромной и разнообразной многолетней редакторской работе, она ответила:
– Может быть, и следовало бы… Но я написала бы иначе…
– А как? Как иначе?
– Я бы не писала длинную книгу, – ответила Туся. – Я попыталась бы кратко и точно сформулировать, какая именно задача стояла передо мною относительно каждой книги и каждого автора. Я бы не повествовала, не описывала, а отыскивала бы определение, точную математическую формулу каждой работы.
Туся сказала мне (уже во время последней болезни, но когда она еще была на ногах):
– Много думаю о времени. О том, чем отличается течение времени в детстве и в молодости от теперешнего его течения – в старости. Оно все ускоряет и ускоряет бег. Вспомните детство. Ведь гимназия – это была целая вечность, бесконечная дорога, как будто в гору идешь: медленно, трудно, долго. А во вторую половину жизни время не идет, а летит, как будто с горы бежишь, и все скорее и скорее: блокада, война, годы после войны – все это один миг.
Туся – уже в последний год жизни – однажды сказала мне:
– Я теперь совсем иначе понимаю пословицу: «чужую беду руками разведу, к своей – ума не приложу». Совсем иначе, чем понимала раньше, и чем вообще принято ее понимать. Теперь я думаю, что эта пословица вовсе не имеет иронического смысла: вот, мол, лезешь к другому с советами, когда себе самому посоветовать не можешь. Тут не ирония, а точно высказанное прямое наблюдение: чужой беде и в самом деле почти всегда можно помочь, если сильно захотеть и серьезно подумать, а вот собственной – нет…
Сколько чужих бед развела Туся руками на своем веку! Все мы привыкли к ее словечкам: сообразим, подумаем, попробуем, поймем. Проницательность и живое воображение помогали ей легко постигать всякую жизненную ситуацию, как бы она ни была сложна – психологическую, бытовую, литературную – а доброта и мужество побуждали вмешиваться деятельно, сильно. Она не боялась притрагиваться вопросом, словом к тому, чего человек и не говорил ей; она смело спрашивала: «а почему вы на ней не женитесь?» или «вы уже не любите его?» – и никогда в ее устах подобные вопросы не были грубыми, и люди, неожиданно для самих себя, рассказывали ей порою такие тайны, которые и от себя прятали. Спрашивала она с большой смелостью, а слушала – всем умом, всем сердцем. Человек, который хоть раз, в трудную минуту, приходил к ней за советом и помощью, неизбежно становился постоянным ее подопечным: он уже не в силах был отказать себе в счастье подставлять под свет ее ума и сердца все свои невзгоды, планы, намерения. Его тянуло снова туда – к ее бесстрашной догадливости.
…В детстве, когда мне было лет десять, мне подарили книгу о замечательных путешественниках. В ту пору я уже свободно и много читала. Но эта книга оказалась мне не по зубам: как это ни странно, меня оттолкнула непонятность заглавия. На обложке, на фоне палаток, оленей и юрт, было выведено в двух строках:
«Люди
доброй воли».
«Люди» отдельно и «доброй воли» отдельно… Это сбивало меня, я не умела их соединить. И, читая эти слова подряд, я не понимала их, для меня слишком трудными оказались падежные связи: «люди» – чего? «доброй воли». Заскок непонимания оказался таким прочным, что простой смысл фразы ускользал от меня, и я упорно отказывалась читать интересные очерки несколько лет.
Ни одного замечательного путешественника я так и не встретила в жизни, но Туся была безусловно самым крупным изо всех людей сознательно направленной доброй воли, каких мне довелось встретить.
«Надо посоветоваться с Тусей», – говорил каждый из нас, друзей ее, когда его одолевало недоумение, горе, тревога, когда не ладилось что-то в работе или в жизни. И вот Тусины спокойные и зоркие глаза уже сосредоточены на твоей беде; она вникает в нее всей силой ума, привлекая на помощь догадку и опыт; и вот ее быстро двигающиеся, смелые руки уже готовы развести твою горькую беду. Ты уже не один на один со своей бедой. «Давайте-ка поймем», – говорит Туся энергичным, бодрым, звонким голосом. И под звук этого голоса, как-то по-новому излагающего тебе твои же горестные обстоятельства, под взмахи этих энергичных рук – начинаешь понимать истинную цену, подлинный размер и облик своей беды – ее небезнадежность и способ ее одоления.
Может быть, Туся более всего на свете и любила «разводить руками чужую беду». Тут было ее призвание; тут в одном узле переплетались ее религия, ее доброта, ее ум – высокий и практический одновременно – и ее бесстрашность. И – как это ни странно сказать – художественность ее натуры, которая позволяла ей по одной смутной черте дорисовывать характеры и положения, угадывая таящиеся в жизни «начала и концы».
Самым полным выражением Тусиной личности был ее голос, которого мы больше никогда не услышим, – такой богатый оттенками, звучный, свободно выражавший и насмешку, и печаль, и серьезность, и гнев, и бесстрашие, и силу.
Как человек светский, как человек лишенный нервозности, раздражительности, истеричности – Туся владела им в совершенстве. И чем ей самой было хуже, тем более ласковым к другому становился ее голос. Когда нам больно, плохо, когда мы измучены, голоса наши звучат нетерпеливо, раздраженно. У Туси напротив. Когда я, в последние месяцы ее болезни, поднимала телефонную трубку и слышала обращенный ко мне, слабый и какой-то замедленный – не от горя, а от нежности – отклик:
– Ли-доч-ка… – я уже знала, что если голос у нее ласковый, значит, ей худо, хуже, чем было вчера, еще хуже… Страдания вызывали в ней не раздраженность, а какую-то пристальную нежность к близким.
Лет двадцать пять тому назад, в Ленинграде, я приехала за ней в больницу, чтобы отвезти ее домой после тяжелой операции. Я стояла в одном конце коридора, а ее вела сиделка под руку с другого конца. Туся шла с трудом, пошатываясь, чуть задыхаясь, и что-то говорила мне издали, – я не слышала слов, они расплывались в коридорном гуле – но голос, сквозь задыханье, был полон старательности: я дойду, не бойтесь, я справлюсь.
Дней за пять до смерти я стояла над ее постелью и глядела, как она спит. Вдруг я вспомнила, что у нее под мышкой градусник и она может его во сне раздавить. Я тихонько вытащила его, – она проснулась. Я зажгла лампу и поднесла градусник к свету.
– Погасите, Лидочка, – сказала Туся, – ведь у вас глаз болит, – вам нельзя глядеть на свет.
Голос был тихий, тихий, еле слышный, трудный – но полный тревоги – не о себе – обо мне.
Полгода в «Новом мире»
О Константине Симонове