Тусенька позвонила Самуилу Яковлевичу, и он обещал просить Дубровину2, чтобы та приказала Чевычелову3 зачислить Зою в Ленинграде в штат Детгиза.
Заговорили о Гакиной, о тех глупостях, которые она пишет на полях Тусиного «Гулливера».
– Вы только подумайте, Лидочка: на полях моей рукописи, там, где рассказывается о Гулливере у великанов – «кровать его была без конца и края, а комнату не обойти и в две недели» – Гакина спрашивает: это гипербола? Ну как смеет человек, ничего не понимая в литературе, быть редактором?
И Туся начала развивать свою любимую мысль о том, что основа подлости – невежество и глупость.
«Подлость – защитная окраска глупости. Гакина, например, вовсе не хищница, она по природе унылое травоядное. Однако она готова сделать мне любую подлость из боязни, что я могу доказать ее бездарность, разоблачить ее… Такова же была основа тех подлостей, какие делал нам Мишкевич4».
У дверей театра толкотня. Мальчишки рвутся внутрь; контролерши смотрят на них как на личных врагов.
Мы с Люшей, по случаю моей слепоты, в первом ряду. Во втором – Тусенька, Соломон Маркович, Самуил Яковлевич, Кассиль, Прейсы5 и Шварц.
Шварц очень тонко мне сказал о Ленинграде:
– Ездить в Ленинград или жить там – это то же самое, что садиться обедать за операционный стол: «Кушайте, пожалуйста, здесь все вымыто и продезинфицировано».
Но это в сторону.
Начался спектакль, которым недовольна Туся. И хотя все ее неудовольствия справедливы (актеры играют, в сущности, конспект пьесы, огрубленный и сокращенный, а не самую пьесу во всем ее поэтическом богатстве), пьеса так богата, сказочная основа так счастливо в ней расцветает, что спектакль все равно чудесен, даже сквозь режиссерскую прозу и бедность. Кроме того, прекрасно играют два актера: страшный герцог и глупый хвастун Клик-Кляк.
Дети корчатся от волнения, предупреждают из зала добрых, шикают на злых.
Это – не аллегория. Это – ее величество сказка.
И его величество успех. Тусеньку вызывали семь раз. Она выходила на сцену с той улыбкой, приветливой и чуть светской, с какой улыбалась в Институте, выходя к столу на экзаменах – нарядная, быстро говорящая, слишком кудрявая и слишком румяная (за что и была прозвана Женей Рыссом6 «красненькая барышня»). Со свойственной ей благовоспитанностью она упорно аплодировала режиссерам и актерам, за руки вытягивая их на авансцену.
И я жалела, что Шуры и Зои нету сегодня с нами. Это был бы для них праздник, как для меня.
Вечером я отправилась к Тусе за книжкой. Тусю застала утомленной, бледной, она без конца теребила и пристраивала волосы, что у нее всегда признак нервного изнемождения. Евгения Самойловна не желает взять работницу – и потому Туся без конца стоит в очередях – и это сверх театра, Детгиза, рукописей С. Я. и пр. Какое это безобразие, какое варварство! Не лучше ли тратить деньги, чем Тусины драгоценные силы? Но Евгению Самойловну одолевают два страшных беса: бес экономии и бес серьезного отношения к ерунде – к сорту хлеба, качеству молока. Домработница может купить что-нибудь не так, а Туся всегда покупает так… А что Тусе надо сидеть за столом и писать, об этом Е. С. не думает. В этом доме не быт приспособляют к литературной работе, а литературную работу приспособляют к быту и к удобствам Евгении Самойловны.
Особенно ярился Леонов.
– Если принимать в Литфонд таких, как Булатов, – говорил он, – то куда же меня тогда? Не можем же мы с ним быть
– Он, по-видимому, полагает, – объяснила мне Туся, – что Некрасову было выгодно находиться в правлении: ордеров он получал больше, что ли!
– Сейфуллина похожа на директора лилипутской труппы… или на скопца… или на мальчика-певчего в католическом хоре… Обвисшее старое личико, а пальто на кокетке и с большими пуговицами, как у пятилетних детей.
Шагинян вся квадратная, тяжелая, а лицо, как у первой ученицы в очках.
– Понимаете, Лидочка, – сказала мне Туся, – ведь на всем свете, кроме С. Я., вас, Шуры и Зои, никто бы даже не понял, что меня смущает в этих фразах…
Я понимала сразу, и мы чудесно поработали часа два.
Я прочитала Тусе два свои стихотворения: «Теперь я старше и ученей стала…» и «Этот пышный убор седины…» Она хвалила: «лирично, глубоко, точно, интонация хорошая прозаическая начала появляться». Я говорю:
– Вы мои стихи всегда хвалите неуверенным голосом.
– Да, правда. Они хорошие, искренние, умелые, но меня в них всегда смущает не полное присутствие вас. Вот вы седая, с синими глазами, с бровями домиком, произносящая «обшество» вместо «общество» – вас я не слышу в стихах. Я не уверена, что если бы мне их показали без подписи, я бы узнала, что это вы. А в статьях узнала бы непременно.
Туся заплакала и замолчала в телефон. Я поехала к ней. Там какой-то муж какой-то кузины, как раз явившийся с первым родственным визитом. Его надо принимать, угощать, расспрашивать о родственниках. Туся жарит картошку, подает, расспрашивает – потом гость остается с Евгенией Самойловной, а мы уходим к Тусе в комнату, и там она кладет голову на стол и плачет. В письме женщины, товарища Иосифа по несчастью, сказано, что он погиб во время наводнения. Как? Отчего? Залила ли вода барак или он был на работах?
– Я же знала, я знала, – говорит Туся, – его ни минуты нельзя оставлять в этих руках8.
– Вы и не оставляли!
– Нет, я медлила, я ведь медленная, надо было спасать скорее…
Тусенька так же ласково говорит с Е. С., так же терпеливо по телефону с С. Я., но, чуть мы остались одни, она заплакала. Она жалуется, что лицо Иосифа ускользает от нее, будто лента рвется.
Это ей кажется. Даже я вижу его ясно, слышу голос. Он говорил «Лидичка», «Чаю, чаю я желаю, / Чаю, чаю я хочу, / А когда дадите чаю – / Я обратно ускачу». Я хорошо помню его в тот день, когда он пошел защищать Тусю и Шуру, а мерзавцы выгнали его и назвали шпионом, и он оттуда пришел ко мне, сел на