все уже снова ленинградское, все наше, из нашей жизни, памятное – последних лет редакции.
Говорили мы обо всем на свете и под конец о нас самих. И все, что во мне смутно, подспудно, – все делается отчетливым здесь, в присутствии Будды, при свете этого голоса.
Мельком я сказала о Грине, что он очень плох, что его формалисты выдумали. Плохой писатель без языка, без мыслей, без людей.
– А формалисты вообще не имели непосредственного слуха к литературе, – сказала Туся. – Даже Тынянов. Вот как люди без слуха к музыке. Вот почему им так легко было выдумывать то одно, то другое: непосредственных отношений с поэзией у них не было.
Поговорив о Мопассане (я бранила, Туся защищала), заговорили о Зое и Танечке, о том, что Зоя о ней совсем не умеет заботиться, что в детском лагере, по рассказам Марины, Зоя самоотверженно нянчила всех детей, кроме Тани.
– Это понятно, – сказала Тусенька. – Потому что Таня – это она сама, а сама для себя Зоя – нечто нестоящее. Другим она хочет помочь, хочет служить, а себе она желает одного: папирос и чтобы не мешали лечь на кровать в галошах.
Потом Туся еще раз повторила мне, что в эту ее ленинградскую поездку Шура ее просто спасла.
– Одна я бы не выдержала встречи с городом. Там я так ясно почувствовала тех, кого уже нет. Я могла даже говорить с ними. Они были возле.
А недавно ей приснился сон об Иосифе. Он в пижаме – только почему-то пижама чужая, не его. Но он бодрый, веселый, вернувшийся. И она ему обо всем и обо всех рассказывает: о блокаде, о Шуре – как Шуринька ей помогла – о городе, о перелете в Москву. Он слушает, а потом:
– Но ты знаешь, что я умер?
– Ну, это все равно… Это ничего…
И продолжает рассказывать и только постепенно во сне понимает, что это значит, и просыпается в слезах…
Дождались – и никто не рад.
Мы смотрели старые фотографии – мои с напыщенными отроческими надписями и Тусины. Я выпросила у Туси карточку ее и Зойкину – их молодые лица, их шляпы и сумки, памятные, трогательные для меня.
Вернулась. Медленно из меня выходит холод. На улице мороз, ветер и ледяная луна.
Мне положительно нельзя ходить к Тусе: за эту радость я всегда плачусь чем-нибудь, ошалевая: вот теперь позабыла очки! Как же я завтра сяду работать? Писать-то могу, а читать?
Пьеса хорошая, с темпераментом, очень отроческая, местами – по-настоящему трогающая душу. Там, где под спудом чувствуется личный Тусин опыт – опыт потерь и бед, – там совсем хорошо. Но горе мне с великим русским языком! Видит Бог, я люблю его. У Туси он хорош – цитатен – из сказок. И все же его избыток, его ощутимость, всегда как-то смущает меня. Там, где он осердечен личным сегодняшним опытом, – там он жив и уместен. Когда же он взят только как цитата – он мне не по душе.
Я отправилась к машинистке, потом в магазин, потом в Детгиз и, уже порядком иззябшая, на свидание с Тусей.
Я ждала ее ровно час – на ветру, на морозе. Оледенела до слез. Люди толпой льнули к карточкам актеров, выставленным у подъезда, и я рассматривала лица – зрителей, не актеров. И на этих лицах лежит чья-то любовь, но если смотреть на них без любви, то…
Замерзла я зверски. Рассердилась и обиделась на Тусю ужасно. Целый час стояла и припоминала все ее несносные опоздания, еще ленинградские: как ее ни молишь, бывало, не опаздывать – все равно опоздает. Я в уме перечислила все ее вины. У меня ведь пальто летнее, а я жду ее час на морозе – ведь она знает, что у меня зимнего нет, и заставляет ждать!
Уверенная, что заболею, злая, несчастная, я помчалась домой.
Только мы пообедали – явилась Туся с моими очками.
Я ждала ее возле Управления по делам искусств, а надо было возле Комитета – то есть через дом.
Но кто мог подумать, что Управление и Комитет не одно и то же?
Тусино чтение отменено, ее об этом предупредили, и она пришла специально, чтобы вручить мне очки. И ждала меня целый час. И во всем виновата я.
Она рассказала, в частности, что несколько раз во время бомбежек оказывалась в убежище вместе с Шурой. Тусенька читала вслух своим Диккенса или Чехова. Шуру это сердило: не к чему заговаривать зубы себе и другим, это лицемерие
и слабость; надо сосредоточиться и ждать смерти – своей или чужой. Она сидела опустив голову и закрыв глаза.
Я подумала: а как вела бы себя я? По-Тусиному или по-Шуриному?
Если бы рядом была Люшенька – по-Тусиному, пожалуй. Я бы ей читала, чтобы отвлечь ее, чтобы показать, что ничего особенного не происходит. (В щели в Переделкине, по ночам, когда немцы бомбили Внуково, мы с Люшей учили английские слова.) Но если бы я была одна, то я, вероятно, вела бы себя как Шура.
Тусенька – материнский человек, ей и Люша не нужна, чтобы чувствовать себя матерью всем.
Туся рассказала мне подробно и изобразила в лицах безобразную сцену в Гослите между Мясниковым14, редакторшей и Самуилом Яковлевичем. Редакторша сделала С. Я. замечания. Такие, например:
– Сапоги с подборами? Что за подборы? Такого слова нет.
С. Я. потребовал Даля. Подборы нашлись.
– Все равно, мне как-то не нравится, – сказала редакторша.
С. Я. сначала что-то уступал, потом взорвался:
– Это неуважение к труду! Я лучше возьму у вас совсем свою книгу!
– И возьмите! – крикнул Мясников.
Тут вмешалась Туся и стала успокаивать и улаживать. Жаль, в данном случае скандал мог бы быть победоносен.