…пришел человек чуткий, которому я верю, который создал великое (Чехов в Художественном театре), и
Горькие строки, но уважения и любви к Станиславскому Блок не утратил.
Это умение горячо восхищаться чужим подвигом, талантом, величием вовсе не всегда утрачивалось после самых резких и даже буйных споров на эстрадах и на журнальных страницах. Люди, далеко расходившиеся во мнениях, ощущали свою принадлежность к общему братству в культуре и продолжали друг друга любить.
Плодом этого единства в многообразии явилась «Чукоккала».
Бродя со своими гостями по вязким прибрежным пескам, сидя с ними у себя на веранде или в мастерской у Репина, Корней Иванович предпринял попытку сохранить следы и голоса. Он завел альбом для автографов и рисунков.
Репин дал этой затее имя: соединил начало фамилии владельца «Чук» с концом названия поселка «оккала».
Мне повезло: я помню «Чукоккалу» не только в ее пышной объемистой зрелости, но и в ту пору, когда она была еще юна и тонка.
Скромная квадратная тетрадь под обложкой, исполненной художником А. Арнштамом. Чуковский, в кепочке, подняв к подбородку худые колени, сидит на берегу залива с заветной тетрадью в руках. К нему вереницей тянутся по берегу лохматые художники, а по воде подплывают корабли: там, по-видимому, гнездятся прозаики и поэты.
Вверху обложки надпись:
«Корнею Чуковскому. Наследник и сомышленник Шевченки, сюда с искусства ты снимаешь пенки. Б. Садовской».
Сколько раз довелось мне видеть, как Корней Иванович демонстрирует свои сокровища. Длинные пальцы раскрывали тетрадь и легчайшими прикосновениями перелистывали страницы. Публичные демонстрации «Чукоккалы» воистину были спектаклями в театре одного актера. С важностью, издали, не выпуская альбома из рук, поворачивая его из стороны в сторону перед сидящими на диване, как в партере, гостями, показывал Корней Иванович новый рисунок Репина, выкликая попутно, будто бы для рекламы, когда и по какому поводу рисунок возник, какими он блещет художественными достоинствами, каковы главнейшие черты натуры.
– Если сейчас отсюда на скатерть закапает жир, это значит, что потечет сама глупость. Тут каждая бровь – дура, а подбородок – вглядитесь – какой дурак! Жирная плоть – щеки, шея, уши – но это не ожирение плоти, а ожирение души! Ожиревшую душу человеческую представил нам здесь художник!
Дав гостям насладиться мастерством творца и жирной глупостью случайной модели, Корней Иванович переходил к какому-нибудь новому достижению в гимнастике стихотворства: вот имена «Мария Чуковская» – «Корней Чуковский» перекрещиваются внутри мадригала, сочиненного Гумилевым; а вот четыре экспромта, из которых во втором высмеивается первый, а в третьем и четвертом – оба предыдущие.
…Сейчас «Чукоккала» – памятник прошедшей эпохи; памятник, в котором время остановилось и каждый штрих, и каждая запятая уже отвердели, сделались историей, застыли словно в бронзе или мраморе, как и подобает памятнику; тогда же это было нечто живое, беглое, неуловимое, хрупкое, непрерывно меняющее свои очертания: папиросный ли дым или звяканье ложечек в чайных стаканах? «Чукоккала» – это, пожалуй, и был в материализованном и сгущенном виде тот «воздух искусства», которым, по словам Корнея Ивановича, нам в детстве посчастливилось дышать
Сохранился он до наших дней не в закупоренной банке, а на открытых страницах альбома. Не улетел. Не выветрился.
Торжествовала в «Чукоккале» «веселость едкая литературной шутки» [12]. Но веселость и едкость, свойственная всякому артистическому общению во все времена, не заглушила иного звука – звука надвигающейся и скоро разразившейся бури. Сколько угодно в «Чукоккале» уморительных выходок, буриме на головоломные рифмы, шуточных перебранок, соревнований в остроумном злоязычии, шаржей – но тем явственнее звучат с ее страниц трагические и серьезные голоса Леонида Андреева, Горького, Репина, Ахматовой, Блока.
Сколько угодно веселых экспромтов:
И тут же – издевательство над экспромтом и над его автором:
И тут же – горестное замечание:
И тут же – патетический укор режиссеру Евреинову, с издевкой перекроившему первый экспромт. Укор – словесная игра Еврей-нов и Еврей-стар.
Все это за месяц до начала войны. Перелистываем несколько страниц. 8 августа 1915 года.
«Сейчас только на одном великом театре идет великая трагедия – это война…
А в другую эпоху, совсем другую, новую, уже после войны, во время революции, и не в Куоккале, а в Петрограде, я увижу на странице «Чукоккалы» твердый почерк Блока и прочту, не понимая, несколько строк, написанных им вслед четверостишию, знакомому мне наизусть:
Таков «художник» – и до сих пор это так, ничего с этим не сделаешь, искусство с жизнью помирить нельзя.
Нельзя – или – можно?
Однако запись эта заводит мой рассказ слишком далеко вперед, она сделана уже после того, как куоккальский берег остался позади, а «Чукоккала» начала претерпевать множество приключений и мытарств. Корней
Иванович написал о них сам, а я напомню только одно из последних: осенью 1941 года, то есть через века после «Пенатов» и дачи в Куоккале, собираясь эвакуироваться в Ташкент и мечась между Москвой и Переделкиным, Корней Иванович на своем переделкинском участке наспех закопал «Чукоккалу» в землю. Эта попытка спасти альбом закончилась не очень-то удачно: соседский дворник, в чаянии бриллиантов и золота, вырыл закопанный клад и с досады пустил многие листы на раскурку.
Остальные уцелели благодаря случайному возвращению хозяина.
И быть может, сейчас (тоже благодаря чистой случайности!) я единственный человек на земле, который помнит один погибший (и далеко не единственный!) чукоккальский лист: запись и рисунок, сделанные Репиным в конце февраля 1917 года:
«Сегодня у солдата было такое лицо, словно его взяли живым на небо».
Тут же: плечи, штык и мужицкое, почти детское, счастливое, обращенное к небу лицо.
…Связи нашего дома с «Пенатами», постоянные на протяжении многих лет, были разнообразны: художественные и бытовые. За водою к артезианскому колодцу мы ходили к Репину. Меня и Колю иногда брали туда в мастерскую, а Колю даже и на «среды». (Другой колодец, из которого мы, сами того не ведая, черпали свежую воду.) Репин написал портреты Корнея Ивановича и Марии Борисовны. Начал писать и мой, но забросил. Что бы ни случилось, хорошее или плохое, шли к Репину. Его мастерская была центром духовного притяжения. Умер Толстой: собрались у Репина. Явился Маяковский: надо было непременно познакомить его с Репиным. Стрясется беда – Репин. Помню: на нашей маленькой кухне, у бочки, стоит Коля, весь залитый кровью, а папа поливает ему голову из ковша, ковш за ковшом, ковш за ковшом, холодной водой. Вода окровавлена. «Беги к Репину, – кричит он, завидев меня. – Коле камнем разорвали ухо, проси лошадь – в больницу». Я пускаюсь бежать, и у калитки меня настигает его громогласное наставление: «Если Илья Ефимович работает, не беспокой его, найди Веру Ильиничну». Я несусь во весь