побродив по берегу моря, заходили, случалось, на прибрежный участок Чуковского, ничем не примечательный, где если и было что затейливое, так это невырубленные корни, змеившиеся по земле; садились пить чай за самый обыкновенный прямоугольный стол с самыми обыкновенными кушаньями. А случалось и наоборот: Корней Иванович вел кого-нибудь из приехавших к нему прозаиков, поэтов, критиков в «Пенаты» – знакомиться с Репиным. И я, и Коля увязывались за ними.
Был Корней Иванович в «Пенатах» свой человек. Репин сильно привязался к нему за годы близкого соседства. Ни одна репинская «среда», ни один праздник, устраиваемый «для народа» в «Пенатах» или в театре «Прометей», не обходился без участия Чуковского, а если Корней Иванович опаздывал, Репин нетерпеливо посылал к нему одного из внуков или учеников: поторопить! Илья Ефимович любил, чтобы Корней Иванович читал ему вслух – в часы работы или отдыха – пушкинские, некрасовские, шевченковские стихи, гоголевскую или лермонтовскую прозу, а иногда что-нибудь новое, оглушительно-современ-ное; любил, чтобы Чуковский читал и его гостям, в столовой или на вольном воздухе; показывал ему новые варианты своих картин; поручил ему редактировать свои мемуары… Чуковский, естественно, оказался одним из звеньев, соединявших Репина с молодой литературой.
Обстановка в обоих домах была разная, да и вкусы и взгляды не совпадали (хотя бы из-за несовпадения возраста, не говоря уж о других причинах). Быт в обоих домах был разный, а темы разговоров, диктуемые временем, – одни. Говорили о проповеди Толстого, о его отлучении от церкви, об уходе из «Ясной», о смерти… (Сохранилась, висит и сейчас перед моими глазами в переделкинском доме фотография: Репин с Натальей Борисовной и Чуковский вместе с моей матерью в мастерской у Репина; на стене – портрет Толстого, завтракающего с Софьей Андреевной, и неоконченный портрет Чуковского; а в руках у Ильи Ефимовича – раскрытый газетный лист, где лицо Толстого впервые обведено черной рамкой.)
…Странно, что я, тогда трехсполовиноюлетняя девочка, ясно помню этот день, а быть может, не этот, а предыдущий: ту минуту, когда Корней Иванович, узнав, что скончался Толстой, – заплакал, положив голову на стол, на свои большие руки.
Думаю, фотография относится уже к следующему дню.
Вглядываясь в нее теперь, я вижу на лицах собравшихся недоуменное горе; ту непривычку к новой, только что наступившей эпохе, то выражение, какое было, наверное, на лице у Гоголя, когда в письме к Плетневу он воскликнул: «Россия без Пушкина! – Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина».
За этими словами звучит – да и Россия ли это?
Гибель Пушкина обрушилась на людей внезапно; смерть Толстого можно было ожидать со дня на день; и все равно люди оказались неготовыми.
«Россия без Толстого! Как странно! Боже, как странно!»
Да и Россия ли это?
Корней Иванович уехал на похороны.
…В обоих домах шли толки об эсеровских бомбах, о Ленском расстреле, о других событиях политической и общественной жизни; то собирали деньги, то оказывали тайный приют политическим беглецам, перебиравшимся через финскую границу; с августа 1914 года заговорили о войне, о войне, о войне, о Карпатских горах и Мазурских болотах и чем война кончится; но там ли, здесь ли, никогда не сходили с языка толки о книгах, картинах, актерах, спектаклях, журналах. Шаляпин. Короленко. Врубель. Комиссаржевская. Серов. Блок. Сологуб. Футуристы. Акмеисты. Маяковский. Ахматова. Брюсов. Пуни. Кульбин. Художественный театр. Евреинов. Мейерхольд. Борис Григорьев. Добужинский. Бакст. «Русское богатство». «Мир искусства». «Русская мысль». «Весы». «Аполлон».
Прислушивались ли мы к этим разговорам? Нет. (Сказать правду, по малолетству и умственной лености, мы, случалось, даже тяготились ими. Случалось нам даже презираемым дачникам позавидовать: у них там именины и дни рождения, к ним всегда, в любую минуту, приходят гости, их дома не заколдованы, как наш, двумя словами: «папа занимается».)
Нет, мы далеко не всегда сознавали в ту пору, что нам «посчастливилось».
Однако хотели мы того или нет, а дышали воздухом, наполнявшим наш дом. И благодаря насмешливости Корнея Ивановича, его вкусу и нежеланию умиляться и сюсюкать этот воздух не развивал в нас вундеркиндства и самомнения.
Вундеркиндов Корней Иванович не терпел, а пуще всего не выносил родителей, демонстрирующих таланты своих детей. Девочка в кудряшках и с бантом, которую папа и мама ставят на стул посреди комнаты, чтобы она прочитала на потеху гостям:
или под всеобщий хохот спела сальный куплетец, смысл которого она не понимает, но понимают они, – эти нравы Дерибасовской улицы были, безусловно, чужды нашему дому. (О самом их существовании я узнала гораздо позднее.) При нас никогда никому не рассказывалось, что Лидочка, когда ей было три года, сочинила многообещающий стишок:
а Колечка, оставшись недоволен чеховскими «Мальчиками», свернувшими со своей гордой дороги, в пику им начал писать: «Мои воспоминания о Калифорнии».
Корней Иванович любил детские забавы, но не выносил, когда взрослые сотворяли себе забаву из детей.
Пошлости был лишен воздух, вдыхаемый нами.
Не был он загрязнен не только бездельем, но и чинопочитанием и спесью.
Официальная табель о рангах теряла в нем смысл. Мы ведать не ведали, что, например, Репин имеет чин тайного советника, Кони тоже какой-то там чин, да еще награжден орденами. В артистическом петербургском кругу, который прихватывал и Куоккалу, существовала собственная шкала ценностей. Какие чины тайных или статских советников, какие Анны в петлицу или на шею могли затмить сияние имен: Комиссаржевская, Серов, Репин, Короленко, Горький? Анна Ахматова? Блок?
Удивительно умели эти люди восхищаться друг другом. «Я у художника руки готов целовать», – такая степень восхищения не была в этом кругу исключительной. Историки русской культуры давно уже и подробно исследовали все распри и раздоры между школами, между представителями различных направлений в искусстве начала века. Принципиальные разногласия и личные ссоры. Это хорошо: без такого исследования история была бы смутной, туманной, да и попросту лживой. Но я хочу напомнить сейчас об одной драгоценной черте, свойственной лучшим людям эпохи: об их умении преклоняться перед тем чудом бытия, которое именуется художественным даром.
Возьмем хотя бы репинскую телеграмму Шаляпину, посланную в ответ на известие, что Шаляпин собирается в «Пенаты» (1914 г.):
«Пасхально ликуем, готовы дом, мастерская, холсты, краски, художник, понедельник, вторник, среда. Не сон ли? Репин»[9].
Не сон ли? Таким вопросом могло бы оканчиваться письмо к возлюбленной. Неужели можно еще раз увидеть наяву, вживе, Шаляпина, принимать его у себя в доме, работать над его портретом! Какое счастье! В этой телеграмме действительно слышится перезвон счастливых колоколов.
А вот встретились, возлагая на встречу большие надежды, и разошлись после полной неудачи Блок и Станиславский.
Блок предложил Станиславскому поставить в Художественном театре только что написанную им драму «Роза и Крест». На Станиславского автор возложил все свои надежды.
Вот запись в дневнике:
«2
…Если захочет – ставил бы и играл бы сам – Бертрана. Если
Попытка оказалась неудачной.
Станиславский пьесу не воспринял, с горечью почувствовал, после многочисленных разговоров, Блок. Ожидаешь хулы. Но вот какова запись: