стилем, «вешать» и «ссылать на каторгу»… Что же причитается человеку, поднимающему руку на ребенка?
«…побольше благоговения к детям, поменьше заносчивости, – писал он в статье 1911 года, – и вы откроете тут же, подле себя, такие сокровища мудрости, красоты и духовной грации, о которых вам не грезилось и во сне»[7].
«Сокровища мудрости, красоты и духовной грации» – это сказано не о Пушкине или Баратынском – о детях.
«…ведь детская игра и детская шалость – это святее всего»[8].
Нас с Колей он взял из куоккальской гимназии внезапно и очень решительно. Учились мы и так и сяк, ни шатко ни валко, но я сделала внезапное открытие: наш директор, Алексей Николаевич, румяный, белозубый всегда любезный со всеми родителями, – исподтишка колотит детей.
Однажды, возвращаясь из гимназии, я вспомнила, что забыла на вешалке башлык, и с полдороги вернулась. И в раздевальной увидела: Алексей Николаевич под прикрытием вешалок, засунув себе между колен голову Кости Рассадина, порет его ремнем. Бьет размеренно, удар за ударом, методически, даже как бы равнодушно. И самое страшное: зажав Косте рот рукой.
Я пустилась бежать, стараясь не хлопнуть дверью. Вернулась домой без башлыка. Я была испугана так, что дома, рассказывая о виденном, заикалась – и заикалась потом несколько дней. Я рассказывала и рассказывала, меня не могли унять, а я все не могла объяснить, что меня так потрясло. Мне ведь и раньше случалось видеть, как дрались мальчишки, как на пляже матери давали своим чадам шлепки, а отцы – подзатыльники; видела, как извозчик Колляри хлестнул однажды вожжой по босым ногам нашего приятеля Павку и тот подпрыгнул и взвыл от боли.
Но это все в гневе, в раздражении, в задоре. А тут я впервые увидела, как человек методически, спокойно, чуть не посвистывая, бьет человека – да еще большой маленького.
Я была потрясена до болезни.
– Какая жестокость! – выслушав меня, сказал бы один.
– Так и надо мальчишке, – сказал бы другой, – второгодник и хулиган.
– Бить в гимназиях запрещено, – сказал бы третий.
– Какая бездарность! – с отвращением сказал Корней Иванович. – Ничтожество!
И, как я узнала потом, написал директору письмо и одновременно в Министерство просвещения жалобу. Он объяснял, что если директор порет детей, стало быть, он зол и бездарен, а бездарный директор вряд ли способен подобрать себе талантливых сотрудников. Напротив: бездарный человек всегда ненавидит и гонит талантливых.
Взяв нас из гимназии, Корней Иванович начал помимо Веры Михайловны заниматься с нами сам – не только английским языком, но и русской историей. Собственно, не с нами, а с Колей, которому шел двенадцатый год. Я болталась беспрепятственно тут же. Прилипал и Боба – он не любил, когда его не пускали куда-нибудь.
Вера Михайловна занималась с Колей по учебнику, строго придерживаясь гимназической программы, а Корней Иванович «так», «вообще», «вольно».
Это были рассказы о событиях и людях. Он, как я теперь понимаю, выбирал те обстоятельства, эпизоды, события, фигуры тех общественных деятелей (преимущественно девятнадцатого века), те судьбы, которые были наиболее драматическими, давали наиболее богатую пищу воображению и взрыву чувств, те, в которые можно играть. Страницы из Карамзина, Ключевского – пересказанные или прочитанные, монологи из исторических драм и трагедий Пушкина или Алексея Толстого, репродукции исторических картин; отрывки из «Былого и дум» – герценовские патетические или язвительные характеристики: героев 14 декабря, императора Николая, Бенкендорфа, Дубельта, Аракчеева.
Разумеется, на этих уроках в ход шли и стихи. В его исполнении стихи, читаемые с любой целью, всегда оставались стихами; в кабинете они читались не иначе, чем в море, но цель тут была иная. Тут он читал их как иллюстрации к тому или другому событию: вот речь идет о Владимире – читается «Илья Муромец» Алексея Толстого; вот Петр решает выстроить город на Финских болотах – читается «Кто он?» Майкова; вот речь заходит о шведской войне – гремит «Полтава», но гремит она не ранее, чем нам объяснены все имена:
Вот речь зашла о Лицее – читается очередное «19 октября», но не раньше, чем мы узнаем, кем стали впоследствии все названные и неназванные лицеисты, товарищи Пушкина: и Матюшкин (потом адмирал), и Горчаков (потом дипломат), и Дельвиг (поэт), и Пущин, и Кюхельбекер (участники декабрьского восстания) – не раньше, чем мы узнаем, к кому обращена каждая строфа.
Слушая, мы радостно догадываемся, что это о Матюшкине сказано:
Узнаем о ссылке Пушкина в Михайловское и как Пущин приехал навестить его – и только потом:
И декабрьское восстание, и ссылка Пущина в Сибирь, и в дороге случайная встреча Пушкина с Кюхельбекером, которого везли в крепость:
и слова Пущина в 1837 году, когда известие о гибели Пушкина дошло до Сибири: он, Пущин, заслонил бы поэта своей грудью, если бы в это время был в Петербурге… Тут, повторяю, Корней Иванович читал нам стихи как иллюстрации: к событиям ли на площади Сената или к открытию Лицея, но чаще звучали они на этих уроках последним приговором событию или человеку – приговором, вынесенным историей устами поэта. Заключительное разрешение музыкальной фразы – исторической драмы: Пушкин – декабристам в Сибирь, Лермонтов – на смерть Пушкина, Некрасов – на смерть Шевченко.
Всюду в его повествовании пробивалась эта трагическая тема, естественная при его отношении к искусству: расправа с гением и талантом, учиняемая сплоченной и могучей бездарностью.
Тут – болевая точка, ощущавшаяся им постоянно.
Надругательство над талантом. Преследование таланта. Борьба безоружного таланта с вооруженной бездарностью.
Прочитал он нам однажды повесть Лескова «Левша» – страшный, хотя и веселый рассказ о том, как английские мастера создали диво дивное – заводную блоху, как русские подковали это дивное диво, – подумать только, словчились подковать еле видные ножки! – а солдафоны загубили мастера из мастеров, гениального Левшу.
(Недавно, уже в семидесятом году, я получила возможность ознакомиться с письмом Корнея Ивановича к художнику Николаю Васильевичу Кузьмину, приславшему ему в подарок новое издание повести Лескова со своими иллюстрациями.
Корнею Ивановичу эти иллюстрации необычайно понравились.
При чтении письма Чуковского к Кузьмину, написанного через столько лет и за столько верст от Куоккалы, ясно всплыли в моей памяти куоккальские книжные полки, залитые зимним морозным солнцем; белее белого сверкающее снежное поле за окном и посреди дивана молодой, худощавый, черноволосый, нервически двигающий длинными руками и острыми коленями Корней Иванович.
Он читает нам «Левшу».
В углу дивана, поджав ноги, спокойно сидит и слушает Коля; я лежу в другом углу, положив голову на круглую качалку, и вздрагиваю от каждого пинка, получаемого Левшой. За столом сидит наша учительница. Она слушает с интересом: ей, конечно, хотелось бы, чтобы, как полагается ученикам на уроке, мы пряменько сидели на стульях, а не валялись на диване, но она уже привыкла, что в этом доме все «не как у людей», и не ропщет.