опять-таки то, что нисколько не соответствует их возрастным интересам.
Они на всю жизнь влюбились бы в Пушкина, если бы им дать, например, «Делибаша»:
Но похоже, что Наркомпрос вообще не желает внушать детям любовь к литературе. Пусть зубрят по программе – без всяких эмоций! Вот, например, басни Крылова. В них есть все, что может понравиться детям: и звонкий стих, и забавная фабула, и медведи, и слоны, и обезьяны. Одиннадцатилетние тянутся к этим басням, как к меду. Не потому ли программа дает им всего лишь три басни, то есть почти ничего! Чтоб они не лакомились теми стихами, которые доставляют им радость! Из всего Лермонтова детьми наиболее любима «Песня про купца Калашникова», – и, конечно, Наркомпрос не включил этой песни даже в программу внеклассного чтения. То же самое и с «Детством» Толстого. Дети так любят читать про детей! Но составители школьной программы не сделали им поблажки и тут.
Вообще, если составители программы нарочно стремились представить ребятам художественную нашу словесность в самом невкусном, неудобоваримом и непривлекательном виде, они достигли своей цели блистательно»[21].
Что же считал он «удобоваримым», «вкусным» для меня в восемь, для Коли в одиннадцать лет? Что он выписывал, покупал, подсовывал нам в Куоккале?
Что мы читали? Да все, что и остальные дети того времени. Но одно с его «попущения», а другое, так сказать, «с соизволения».
Он выписывал все детские тогдашние журналы – все, от презираемого им «Задушевного слова» до уважаемого, но, по его мнению, скучного «Маяка». И «Путеводный огонек», и «Родник», и «Светлячок», и «Тропинку». Но это больше для себя, для критической деятельности. Впрочем, и от нас он их не прятал. Да и вообще не мешал нам читать, что нам вздумается, полагая, наверное, что мы прочно защищены от пошлости Баратынским, Тютчевым, Пушкиным, Фетом.
А в общем, читали мы то же, что все мальчики и девочки Колиного и моего возраста в то время. Коля: Купера, Майн Рида, Конан Дойла, Жюля Верна, Стивенсона, Вальтера Скотта, Диккенса, Марка Твена, Гюго. Я плелась за ним: только Жюль Верн, кроме «Двадцати тысяч лье под водой», казался мне непереносимо скучным, в особенности «Дети капитана Гранта». Зато Коля отплевывался от моих девчонских книг: «Маленькая принцесса», «Голубая цапля», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Маленькие женщины». Я чувствовала, что и Корней Иванович их не одобряет, над ними подтрунивает, но он не мешал мне читать их. Однако самой про себя, а не вечером ему вслух. Почитать ему на ночь «Голубую цаплю» нельзя было: засмеет. Его раздражали сантименты, слащавость, топорные переводы. Он мечтал для нас об «Алисе», «Гулливере», «Робинзоне Крузо», – но и эти переводы и пересказы сердили его. Для вечернего чтения вслух он выбирал то, что полагал интересным и полезным мне и не коробило собственный его вкус. Плохие переводы вызывали не сон, а злость.
Со своего шестилетнего по свой десятилетний возраст я прочла ему сказки Афанасьева, потом – тут он тоже морщился от переводов – сказки Гауфа, Перро, братьев Гримм; потом – сказки Андерсена; потом «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя, «Без семьи» Мало; потом начался Марк Твен: «Принц и нищий», «Том Сойер», «Гекльберри Финн»; потом – роман за романом Диккенса, романы Гюго, и многое множество стихов, главным образом стихов-повествований, потому что он был убежден: дети моего возраста требуют от стихов и от прозы прежде всего смены событий. Стихи он давал мне только самого высокого качества: «Мороз, Красный Нос», «Генерал Топтыгин», «Кому на Руси жить хорошо»; «Песню про купца Калашникова», «Бородино», «Воздушный корабль», «Три пальмы»; русские былины, и «Калевалу», и «Гайавату». И «Ундину», «Наль и Дамаянти», «Одиссею» в переводах Жуковского.
Основой основ, фундаментом всего стихового воспитания детей от восьми до двенадцати и старше почитал он баллады Жуковского. Как и сказка, баллада – в своем далеком изначальном виде – произведение народа; ввели ее из фольклора в литературу величайшие поэты мира. Каждая баллада – стремительное действие; целая цепочка не дающих от себя оторваться поступков и происшествий. Все, к чему тянутся дети, да и подростки. Для подростков баллады он считал такой же необходимостью, как для маленьких – сказки. В балладах, столь счастливо воссозданных Жуковским на русском языке, естественность интонаций такова, что тут и не пахнет переводом, тут совершилось второе рождение Гете, Шиллера, Вальтера Скотта, Уланда, Саути – в России: в стихии русского языка – то архаического, то народного, то литературного, но всегда естественного, живого. Чужеземные имена и названия придают этой речи не чуждость, а лишь дополнительную прелесть загадочности: «Бротерстон», «Боклю», «быстро бегущая Твид», «рыцарь Ричард Кольдингам», «Посидонов пир», «Фракийские горы…». «Рыцарь Ричард Кольдингам» – самое имя звучит, как звон средневековых доспехов.
Корней Иванович считал для нас баллады Жуковского – их гибкий, звонкий, стремительно движущийся, могуче-увлекательный стих – отличной и обязательной школой. И притом – праздничной.
Когда мне исполнилось одиннадцать лет, уже в Петрограде, он подарил мне трехтомник Жуковского. К этому времени я знала уже наизусть и «Суд Божий над епископом Гаттоном», и «Кубок», и «Поликратов перстень». Сколько раз, читая ему на ночь в Куоккале, зажигала я свечу над любимейшими из любимых: «Кубком» или «Замком Смальгольм»!
Но свеча была не нужна мне.
Разве могла я этого не помнить? И не я – а все Петеньки и Ниночки моего тогдашнего возраста?
Юноша дважды бросается в кипящую пену, но лишь один раз – он на своем берегу с драгоценной добычей. Во второй раз бросится и погибнет. Напрасно будет глядеть в кипящие волны королевская дочь.
Каждая девочка – одна в восемь, другая в двенадцать лет – неминуемо повторит вслед за Шиллером- Жуковским, безо всякой зубрежки, с горестным и почему-то счастливым вздохом:
13
Вечер. Он скрывается за дверью кабинета. А я стою за дверью и жду зова.
Внизу, в маленькой прихожей, откуда начинается лестница, висит Мурильо – репродукция «Мальчика с собакой». Прелестная, щедрая и застенчивая улыбка мальчика провожает меня наверх. А наверху, в проходной комнате возле кабинета, где я ожидаю оклика, над лестницей плакат: на зеленом картоне наклеено красное, с длинными красными лучами, круглое солнце и желтыми буквами выклеено:
Это сочинил, наклеил и здесь, над нашей лестницей, повесил поэт Василий Каменский.
– Входи! – голос из кабинета.
Тогда я кричу вниз, перегибаясь через перила под «Веснеянкой»:
– Папа ложится спать!
Просят ему не мешать!
Кричу зря, только чтобы прихвастнуть своей властью: с той минуты, как Корней Иванович поднялся наверх, внизу и так уже наступила полная тишь.
Когда я вхожу, он лежит в ночной рубашке на своем огромном диване. Лежит узкий, длинный, горестно уткнувшись носом в плоскую подушку. Вид несчастный, одеяло наброшено кое-как, голые пятки торчат. Он полон предчувствия бессонницы: он боится, что я захочу спать и уйду раньше, чем он успеет уснуть.
– Спинушка и ноженьки! – говорит он мне жалобным, капризным голосом.
Это значит: поплотнее подоткнуть со всех сторон вокруг него одеяло. Но чуть только я прикасаюсь к одеялу, чтобы укутать ему голые пятки, он, балуясь и шаля, переворачивается на спину и взбрыкивает ногами так высоко, что я не могу дотянуться до них.
Несчастность его как рукой сняло; ему хочется перед сном поиграть.
– Если ты будешь брыкаться, – говорю я наставительным голосом, – ты ни за что не уснешь. Лежи смирно.
В ответ он задирает ноги еще выше и, положив на лицо подушку, начинает громко храпеть: вот, мол, я