годы повальной его бюрократизации и разнузданной вульгаризации, расхлябанности, да и самой заурядной неграмотности – борьба вполне своевременная. Но под чистотой начальнички наши понимали, на беду, очищение от жизни, безличие, скудость, пресность, стерильность, дистиллированность, выхолощенность – гладкопись. Мы же вели борьбу за выразительность, за словесное изобилие и разнообразие, за естественность внутреннего жеста, рождающего разнообразие интонаций, за живую разговорную речь – это с одной стороны; и за классическую литературную, проверенную, отборную, унаследованную от поэзии и прозы XIX века – с другой. Потому и отстаивали книги таких работавших у нас мастеров, как Пантелеев, Будогоская, Житков, Зощенко, Чарушин, – полнокровную, а не пустопорожнюю, не газетную (смесь неряшества с канцелярскими штампами). Но где уж было нам встретить сочувствие инстанций, если самые понятия «искусство», «художество» в применении к литературе для детей раздражали их до бешенства? При чем тут искусство и кто смеет брать на себя смелость отличать талантливое от бездарного? Оба определения – ненаучны. Было бы «идейно-правильно» и для деток «в занимательной форме». (А что искусство вообще не есть «идея в форме», что оно вообще не делится на содержание и форму, – об этом вышестоящие не слыхивали.)
Вторым предметом раздора между нами и вышестоящими оказалась игра. Третьим – сказка.
Отстаивая чистоту языка так, как мы понимали ее; ратуя за народную и литературную сказку, за былину и балладу, за народную колыбельную песенку; пытаясь решить, какими должны быть предисловия, объяснения к изданиям Пушкина, Гоголя, Герцена, Диккенса, какими средствами добиваться влюбленности в классическую поэзию и прозу вместо отвращения и скуки, – мы, естественно, вырабатывали – исходя из опыта – собственные принципы отбора и собственные навыки редактирования.
Здесь, однако, я излагать их не стану. Драматические истории борьбы за сказку подробно изложил К. Чуковский в своей книге «От двух до пяти». Глава так и называется «Борьба за сказку».[1]
Я же через несколько десятилетий после гибели «ленинградской редакции» написала книгу «В лаборатории редактора». Две главы посвящены там редакторскому искусству Маршака. Там и рассказано, каким литературным традициям пытались мы следовать, а от каких отбивались. К соответствующим главам моей книги я и отсылаю читателя. А также к некоторым статьям и воспоминаниям на ту же тему.[2]
Конечно, кроме благородных традиций и смелых экспериментов исполняла «ленинградская редакция» и «указания», то есть приказания «вышестоящих». Выпускали книги «идеологически выдержанные». Были мы и сами в известной мере заражены правительствующей идеологией. Это мы выпустили «Рассказ о великом плане» М. Ильина – рассказ весьма умелый – и великолепную поэму Маршака о Днепрострое:
И дело было не в одном лишь «высоком художественном качестве» этих произведений.
Самые темы их были для нас в ту пору не только навязанными сверху: в благотворность централизованного планового хозяйства, срочной индустриализации, механизации мы и сами тогда верили свято. («Вот в литературе план и спешка – безусловная помеха», – говорили мы друг другу. А в сельском хозяйстве? А в промышленности?) Скучающими пассажирами глядели мы на неоглядные поля, пробегающие мимо вагонных окон; экскурсантами – на станки в заводском цехе. А главное – мы спешили. Мы вечно спешили – не куда-нибудь, а на работу. Прочитать очередную рукопись. Срочно прочесть корректуру. Сверхсрочно съездить в типографию, на другой конец города (хотя бы и ночью), внести новую поправку в уже сверстанные листы. Обсудить вместе с художниками расположение картинок над четверостишиями. Съездить в две-три школы, чтобы проверить, как слушают дети новый рассказ Пантелеева.
Недосуг было думать. Нам казалось – мы заняты важнейшим делом на свете. Хорошо или плохо, справедливо или несправедливо управляет огромной страною послереволюционная власть – а детей наших в любых обстоятельствах надлежит учить русской грамоте. В этом наш долг, долг интеллигенции. Не так ли, дорогой читатель?..
К более сложному пониманию окружающей нас сложнейшей действительности мы оказались не подготовленными. Учились, учили других – а сами встретили беду неучами.
Маршак – один из наиболее энергичных, настойчивых и трудолюбивых людей, каких я видела в жизни. Когда входил он, бывало, в редакцию, – навстречу начинали, чудилось мне, шевелиться страницы всех рукописей на всех столах! Такую мощную излучал он энергию! Уставать рядом с Маршаком было неприлично, потому что сам он, казалось, не уставал никогда. В пятом часу утра, после целодневной и вечерней непрерывной работы, он мог попросить кого-нибудь перечесть вслух страниц десять рукописи, чтобы еще, и еще, и еще раз проверить, в самом ли деле шутливый диалог удался смешным, не затянуто ли описание природы на третьей странице, должно ли при переходе от одной мысли к другой стоять «но» или «однако», всюду ли ритмическое ударение совпадает с логическим, что больше соответствует речи героя, его социальной принадлежности, его душевному складу – если он ответит на вопрос собеседника «нет» или «нету»? Пустяков для Самуила Яковлевича не существовало: в книге все важно: каждое слово, каждый печатный знак, ширина пробела между строчками.
Среди чиновничьих отмелей, идеологических бурь, под окрики непрерывно сменяющихся высоких начальников, в которых неизменным оставалось одно: абсолютная чуждость порученному им делу, вел он наш корабль, как и положено капитану, маневрируя, пользуясь стратегией и тактикой. На официальных совещаниях, съездах и пленумах – хитрил, лукавил, лавировал, лишь изредка давая волю правому, но пагубному для защищаемого дела, гневу; в редакции же, перед нами, учениками, взрывчатость и нетерпеливость характера сдерживал далеко не всегда. Нам, его помощникам, беспощадно от него доставалось. Работая по 12–14 часов в сутки, требовал он того же от нас и не особенно-то учитывал такие мелочи быта, как маленькие дети, болезни, разводы, браки, коммунальные квартиры, теснота и пр. О выходных днях мы и понятия не имели. От каждого из нас ожидал он полноты самоотдачи, и хотя в издательстве, разумеется, были и художественный редактор, и техред, и корректоры, отвечали перед Маршаком за каждую книгу – и за ее макет, и за иллюстрации, и за опечатки – старшие редакторы, мы. Самуил Яковлевич учил, что черной работы в литературе не существует, что даже нумеровать страницы нельзя механически. Название ли, подпись ли под фотографией, разбивки ли на главы, любой подзаголовок – все требует напряженного внимания, изобретательности, слуха, вкуса, меткости – не менее, чем стихотворная строчка. В каждую корректуру каждой книги (а корректур нам давалось три) он вникал так, словно читает текст впервые, хотя читал его еще в рукописи десятки раз, а иногда страницами знал наизусть. А потому, случалось, и уходили мы из Дома Книги на Невском или из кабинета Маршака на углу Литейного и Пантелеймоновской лишь с первым робко-дребезжащим звоночком утреннего трамвая. Синтаксическая оплошность или даже простая опечатка воспринималась им как катастрофа, количество же рабочих часов в счет не шло. Маршак утверждал, что в детской книге недопустима ни одна опечатка, и имел прескверную способность открывать новоизданную книжку именно на той единственной странице, где эта единственная опечатка наличествовала.
Иногда, оборачиваясь назад, вспоминая груды машинописных, а то и рукописных страниц, полосы гранок, кипы версток и сверок, эти дни и ночи, эти месяцы и годы труда, да еще раздражительность, вспыльчивость, а подчас и несправедливость пере-переутомленного учителя нашего, вспоминая постоянное неудовольствие паразитического начальства, я понять не могу, как мы выносили всё вместе: труд, бытовую неустроенность, вечную спешку, маршаковскую придирчивость, тычки и пинки московских хозяев? И не только выносили – вопреки всему – любили нашу несносную жизнь. Наверное, любили оттого, что ощущали свой труд плодотворным, и еще оттого, что были тесно, неразрывно дружны. Не знаю, как на войне, в окопах, но «в тылу» такая дружба возникает только в совместной работе – когда приходится и выручать друг друга, и щедро помогать, когда формально отвечает за работу один, но не одинок он в добровольных помощниках. К тому же в редакции было весело. Да, придира Маршак иногда до слез доводил нас своими ненасытными требованиями, но какие что ни день он сочинял эпиграммы! одну виртуозней и смешней другой! И один ли Маршак! Каждый день, по несколько раз в день, в комнатушки нашей книжной редакции заявлялись из соседних комнат, из редакций журналов «Чиж» и «Еж» такие мастера эпиграмм, шуточных стихов, пародий и фарсов, как Ираклий Андроников, Олейников, Хармс, Шварц, Заболоцкий,