снаряд без предупредительного свиста врезался в самую гущу людей. Трое было убито: двадцатилетний лейтенант Гриша Надеин, парторг второй мотоциклетной роты пожилой доброволец Михаил Иванович Халдин и повар Котляров. Пятнадцать раненых. Вот так все это и началось, если можно считать чью-нибудь кончину каким-нибудь началом.
Убитых уложили рядком и прикрыли одной плащ-палаткой, а раненых снесли в часовню. Часовня была полна искалеченных тел. Справа от входа горела свеча, одна на всю часовню.
Тяжело раненный командир взвода Белявский в голос звал кого-то.
— Ну чего?.. Чего?.. Не шуми. Здесь я.
— Я ничего не вижу. Почему я ничего не вижу?!
Кто станет объяснять другому, что он ослеп.
Между ранеными, лежащими на полу, размеренно двигалась Нюрка. Она помогала санитарам — перевязывала, переворачивала, укладывала, легко управлялась со здоровенными мужиками, как с куклами, и произносила им одним нужные, им одним понятные слова вроде: «Мальчоночек… Терпи, терпи, малышка… Чудачок ты мой… Гвардия моя неуемная…» Она иногда подменяла буквы «л» и «р» какими-то другими звуками, и у нее это получалось мягко и успокаивающе.
Раненых увезли, троих убитых похоронили. Уже давно все разобрались по щелям и окопчикам, сидели там тихие и злые. Еще бы! Артиллерийские снаряды время от времени с непонятными интервалами рвались на макушках деревьев и осыпали осколками. Пришлось в узких щелях отрывать еще норы, чтобы упрятать туда тело или, на худой конец, заткнуть туда голову и плечи, а остальное — черт с ним…
Окопчик капитана Никифорова был вырыт поблизости от крытого автофургона ремонтной летучки. Капитан вместе со своим ординарцем приткнулся на дне малонадежного тесного укрытия, и трудно было понять, как они оба там помещались. Песчаный грунт вздрагивал от каждого разрыва, песок сыпался на лицо, за шиворот. Общее унижение еще усугублялось тем, что обстрел был безответным. Все сидели по своим щелям, а Нюрка лежала на лавке в автофургоне головой к распахнутым настежь дверцам. От разрывов не вздрагивала, а когда осколок где-нибудь поблизости тупо врезался в землю или в соседний ствол ободранной сосны, глядела туда и, словно живому, приговаривала:
— Да ну?.. Ишь ты… Ну чего тебе?..
Какое звание было у Нюрки, никто толком не знал.
— То младшим сержантом числилась, — безразлично говорила она, — то ефрейтором. У вас тут не разберешь.
Ее глаза изредка тихо посмеивались, а лицо всегда оставалось серьезным и безразличным.
Была она большая, ладно скроенная, двигалась размеренно, и сила затаенная дремала в ее крепком теле. Ребята говорили: «Такая даст в ухо — копыта в сторону». Больше всего беспокойства батальону доставлял ее бюст, непонятным образом умещавшийся под солдатской гимнастеркой.
Свои солдаты, да и солдаты соседних частей, завидев ее еще издали, кричали: «Во-о-здух!» (по этой команде обычно без раздумий все плюхались на землю) — и она поначалу падала, но потом сообразила и даже при настоящих налетах к земле не прижималась.
Нюрка лежала-лежала в фургоне и вдруг надумала.
— Кость, а Кость, — громко, нараспев протянула она, обращаясь к капитану Никифорову, — я хочу о-о-вадьи со смета-а-ной… — В ее голосе было то ли безразличие, то ли усталость, а скорее всего и то и другое.
Капитан высунулся из окопчика и с удивлением посмотрел на Нюрку.
— Ты что, с луны свалилась? — выговорил он, но тут еще один снаряд разорвался на макушке дерева, и Никифоров нырнул в глубину своего укрытия.
Улеглись осколки. Нюрка потянулась и еще громче пропела:
— Кость, Кость… Я хочу о-о-вадьи со сметаной.
Никифоров снова высунулся из окопчика.
— Ты что, издеваешься надо мной?! — Голос его сорвался на фальцет. — Совесть у тебя есть?
В соседних укрытиях заинтересовались, повысовывались.
— Тебе что, уши заложило? — уже строго и требовательно проговорила Нюрка. — Я хочу о-вадьи со сметаной!
— Оглянись вокруг, — с неожиданным пафосом начал капитан, — кровь народная рекой льется! (Поблизости раздался смешок.) В такое время… когда… Неужто ты… — пытался Никифоров распропагандировать свою Нюрку.
Она смотрела по сторонам, словно искала речку из крови, но не нашла ее. На макушке дерева с треском разорвался снаряд. Все повалились на донца своих окопчиков, и не успели дофырчать последние осколки, как кто-то протяжно ахнул, кто-то бросился на помощь, а в лесу уже в который раз раздавалось:
— Ко-о-остя! Я хочу о-вадьи со смета-а-ной.
Перемешивая неумелую ругань (даже на войне не научился) с воплями негодования, Никифоров отправил своего ординарца в деревню за сметаной, а сам вылез из окопчика, выковырял из песка четыре камня, уложил между ними хворост и на виду у всего батальона стал разжигать костер. Люди перестали посмеиваться, каждый занялся своим делом. Что там ни говори, а Никифоров совершал пусть глупый, но все же подвиг: под методичным артиллерийским обстрелом он разжигал костер и готовился жарить оладьи для своей возлюбленной.
Капитан Никифоров влип! Ему перевалило за сорок, дома была семья, а он втюрился без памяти! Может быть, первый раз в жизни. Влюбился, как черт в луковицу, — плачет, да ест! Всем было немного стыдно, но нельзя было понять почему.
Пока костер разгорался, капитан вытащил неведомо откуда большую черную сковородку. Очаг он смастерил на краю своего окопчика, и когда вновь разорвался снаряд, Никифоров мигом свалился в укрытие, а как отряхнулся, снова стал кухарничать. Нюрка между тем все лежала на лавке в кузове машины и ждала. Ждала оладьев со сметаной. Но так и не дождалась. Батальон подняли и небольшими группами начали выводить на исходные позиции. Значит, в бой.
— Тронулись!.. Наконец-то!
Вскоре капитана Никифорова «за кухонный подвиг», да и вообще за «любовь напоказ», с понижением перевели в другую часть, а Нюрку, как говорится, поставили в строй. А это значит — вернули в мой взвод. Радистка она была никудышная, воинской дисциплиной не овладела, или, может быть, дисциплина не овладела ею, и стала Нюрка «сходить с рельс» (уж не знаю, почему это так называется). По молодости лет я был комвзвода несколько более строгим, чем следовало бы, — вразумлял ее как мог, злился, наказывал, даже угрожал, но она только смотрела сквозь меня. Я говорил Нюрке:
— Вы разве не знаете приказа за номером… — произносил длинный номер.
Этим приказом четко было установлено, что заниматься этим нельзя, потому что от этого бывают дети, а боец — пусть и женского пола — все равно боец! И его выход из строя равносилен причинению дополнительных потерь нашей армии, сражающейся с мировым фашизмом. И наказывать надо за это без снисхождения и пощады как женщин, так и мужчин.
Но она ничего и знать не хотела.
— Да в гробу я видева эти номера, — вдруг нараспев начинала тихо говорить она, и я умолкал. — Да не могу я вам объяснить… Да мне это все до вампочки… Его, может быть, сегодня-завтра шарахнет, и крышка. Я, конечно, не к тому, что оправдание или что, а просто… Я постараюсь. Вы меня в дежурства, в наряд, что ли… Как вам надо. Исправлюсь, может?
И действительно, Нюрка незаметно стала входить в норму и постепенно дозрела до выхода на самостоятельную работу, но в серьезную разведку ее не брали, командиры опасались: «Шальная! У нее механизм подчинения в неисправности». У меня же были свои постоянные напарники, и я не собирался их менять.
А вот старший сержант Бабаев сам как-то попросил:
— Вы мне ее в пару дайте, а моего помощника выпускайте на самостоятельную работу. Пора ему.
Саша Бабаев был обладателем редкостной массы покоя. Он экономно и скрытно пользовал это свое достояние всегда кому-нибудь на пользу и никогда— во вред.