виды города: «Собор Сан Марко», «Палаццо Дукала», «Лагуна и остров Сан Джорджо»...
Один из художников, с огромной гривой черных волос, развевающихся на ветру, одетый в видавшую виды теплую куртку из искусственной замши, долго дул на пальцы, грел их, засовывая ладони под мышки. Потом прикрепил к мольберту лист ватмана и, даже не скосив глаза на то, что собирался писать, быстрым и точным движением нанес первые штрихи. Лицо его было все так же хмуро и меланхолично, художник словно понуждал себя делать необходимое, но совсем безразличное ему дело.
«Что же у него получится? — подумал я. — Вариация на тему «Дворец Дожей и лагуна»?»
Он рисовал, наверное, около часа. И за все это время ни разу не посмотрел на дворец, который с каждым штрихом все ярче и ярче утверждался на ватмане. Наконец сделал последний штрих, положил в коробку кусок угля и чуть отстранился от рисунка. По его лицу нельзя было понять, нравится ему работа или нет — ни улыбки, ни легкого движения губ, ни вздоха облегчения... Достав из голубой холщовой сумки банку пива, он деловито открыл ее и с наслаждением выпил. А я смотрел на его произведение со смешанным чувством восхищения и грусти. Можно было сантиметр за сантиметром сравнивать рисунок с оригиналом и нигде — даже в тончайших линиях капителей легких колонн — невозможно было найти разночтения. Архитекторы будущего смогли бы с полным основанием судить по рисунку уличного художника об этом уникальном образце пышной венецианской готики, об этом фантастическом чуде архитектуры. Не было только одного — легких солнечных лучиков, разрезавших голубую тьму лоджии, да маленькой девочки в красном платье, бежавшей по Пьяцце, поднимая в прозрачный воздух тучи сизых голубей...
Набережная постепенно заполнялась туристами. Еще два-три художника заняли позиции на Моло. Чувствовалось, что они давно знакомы друг с другом, как знакомы рабочие фабрики, изо дня в день работающие на одном конвейере. Легкий кивок головы, рука, поднятая в приветствии, несколько фраз о дожде, распугавшем туристов, и работа, работа.
Я не торопился уходить с набережной. После узких щелей венецианских улиц, грязных, пахнущих сыростью и нечистотами каналов и канальцев, здесь, на берегу лагуны, был настоящий праздник красоты и света, свежего морского ветерка, треплющего флаги на гигантских флагштоках возле собора святого Марка. Казалось, стоит уйти с набережной, и снова небо затянут тучи и пойдет холодный дождь. Мне даже не хотелось идти в музеи. «Гид все равно начнет рассказывать о том, что давно известно, или, по крайней мере, то, о чем можно прочесть в книге, — думал я. — А вот о том, как пахнет свежий ветер с моря, как спорят гондольеры за бутылкой вина, разложив тут же на набережной свою снедь, о том, как живет город, чуть согретый апрельским солнцем, не прочтешь нигде. Это нужно увидеть».
Еще один художник заинтересовал меня. Он пришел позже всех и долго выбирал место, таская за собой огромную кожаную сумку на колесиках. Пожилой, подтянутый, с короткими — ежиком — седыми волосами, он выделялся из довольно живописной когорты собратьев своей обыкновенностью. Обычный горожанин в грубошерстном костюме, в серой рубашке с темным галстуком... Только глаза у него были тревожными. И это тоже отличало его от других художников, спокойных, меланхоличных, чуточку равнодушных. На подставке у него висело только две готовых работы. Две пастели. В них чувствовалось настроение, праздничность. И бросалась в глаза одна особенность, которую мне трудно было объяснить: остров Сан Джорджо с собором и колокольней, огромный собор Санта Мария делла Салуте словно бы надвинулись на зрителя, художник стянул их своей волей в тугой узел, отчего картина получилась насыщенной и собранной.
Художник долго не мог начать работать. Два или три раза он перевешивал картон, двигал мольберт. Потом вдруг вскакивал и начинал вышагивать взад и вперед по набережной. Что-то беспокоило художника, какая-то тревога мешала ему обрести равновесие. Наконец он сел, взял в руки сангину. Но в эту минуту рядом с его мольбертом остановилась, сухая, выбеленная временем и красками старуха в кокетливой соломенной шляпке. Она что-то спросила у художника и показала на готовые картины. Наверное, спросила, сколько стоят. Художник резко обернулся — лицо у него было злое — и показал на бумажку с ценой, прикрепленную к картине. Там стояла цифра «20 000». Старуха смерила художника презрительным взглядом и медленно двинулась дальше. Скорее всего ей пришлась не по вкусу его резкость. Цена-то была мизерная...
А художник опять сидел словно в прострации, так и не сделав ни одного штриха.
Мелодичные, чуть хрипловатые звуки колокола вдруг заполнили площадь, набережную, все вокруг. Непреклонные «мавры» с Часовой башни возвестили полдень...
Я вернулся в гостиницу часов в пять. Усатый портье, попыхивая короткой трубкой, вручил мне огромный, точно от городских ворот, ключ. А в номере, узком, как купе вагона, даже одному было трудно повернуться. Окно с закрытыми жалюзи выходило в какой-то сумрачный дворик, лампочка над умывальником не горела, ковер был прожжен в нескольких местах. Зато огромная, с бронзовыми шарами кровать звала прилечь. Где-то совсем недалеко негромко и неназойливо опять звонили колокола. Скопившаяся за последние дни усталость, быстрая смена впечатлений, постоянное недосыпание — все навалилось на меня разом. Я лег на кровать, решив отдохнуть хоть пять минут перед обедом, и заснул. Несколько раз я просыпался и каждый раз слышал колокольный звон. То ли так долго звонят к вечерне — мелькнула ленивая мысль, — то ли я не проспал и двух минут...
Снился мне жаркий июльский день. Я выхожу из леса с корзинкой ранних подосиновиков, а передо мной огромное поле пшеницы на крутом взгорке. Жаркий ветер гонит по полю плавные волны, воздух напоен запахом колосящихся хлебов и полевых цветов. На горизонте, раскрашенные, как арбузы, высятся купола церкви и несется над полями тихий колокольный звон. Там, впереди, село, где родилась моя мать, где с самого раннего детства купался я вместе с другими мальчишками в холодной, прозрачной воде реки Оредеж, ходил за ягодами и грибами, водил коней в ночное...
Проснулся я рано утром... Сквозь амбразуру окна виднелся яркий лоскуток неба. То и дело набегали облака, и небо темнело. И в номере сразу становилось мрачно и неуютно...
Мне захотелось скорее на набережную, туда, где свежий ветер с моря, где много солнца.
На Моло все было как вчера. Гулко хлопали наполненные ветром флаги, со свистом резали воздух тучи голубей. Все те же художники писали все те же ведуты — городские пейзажи. Только все вокруг — набережная, площадь Св. Марка, Пьяцетта, — все было заполнено туристами. Словно упругой волной вынесло их из сотен мрачноватых отелей и узких улиц города на берег лагуны.
Вокруг мольбертов толпились любопытные. Правда, никто не покупал. Люди словно хотели, прежде чем выложить деньги, убедиться, что рисунки рождались здесь же, на набережной, и на них затрачены время и труд. Я уже прошел мимо, но рисунок на одном из мольбертов заставил меня вернуться. Мне вдруг почудилось в нем что-то очень знакомое и близкое. И совсем не здешнее. Не помню точно, но, кажется, я подумал о галлюцинациях человека, начинающего скучать по дому. Нет, никаких галлюцинаций не было. С неоконченного рисунка смотрел на меня мой родной город... Светилось ласковое утро, плыл над Невой легкий туман, и вместе с ним плыла подтаявшая в дымке и потерявшая свою строгость Петропавловка...
Прежде чем окончательно поверить, что на рисунке Нева и Петропавловская крепость, я взглянул на лагуну, на остров Сан Джорджо. Над розовато-голубой гладью кое-где тоже клубились зайчики утреннего тумана, но силуэт прекрасной церкви знаменитого Андреа Палладио даже отдаленно не напоминал мне неповторимый силуэт творения другого итальянца — обрусевшего Доменико Трезини, Андрея Петровича Трезини, — силуэт, украсивший город на Неве.
Я посмотрел на художника. Это был пожилой мужчина, рисунки которого так понравились мне вчера. Его пастели и сегодня висели на подставке непроданными. К ним прибавилась еще одна — бесконечные аркады трехэтажного здания Старых Прокураций, примыкающего справа к Часовой башне, а слева словно растаявшего в голубом сумраке вечера.
Лицо художника было сосредоточенным и хмурым. Не обращая внимания на сутолоку, царящую на Моло, он весь углубился в работу. Иногда худая и загорелая его рука вдруг замирала на несколько мгновений в воздухе, словно не зная, куда опустить толстый карандаш. Мне бросилась в глаза предательская бахрома на рукаве выношенной серой рубашки, и я поспешно отвел глаза, испугавшись обидеть художника своим нескромным взглядом.
Сначала у меня мелькнула мысль, что передо мной советский художник, приехавший в командировку. Сколько наших знаменитых соотечественников черпали вдохновение, изучая шедевры итальянских мастеров, «расписываясь» на полных мягкой прелести пейзажах Апеннин. Но маленький листок с цифрой «20 000» на его пастелях красноречиво свидетельствовал совсем о другом.