— Вы русский? — спросил я, когда рядом с его мольбертом не осталось ни одного прохожего.
— Ну и что из этого? — Он не оторвался от работы, не повернулся ко мне.
Я сразу вспомнил, как сердито срезал он вчера старуху туристку, спросившую о цене рисунков.
— Ничего... Увидел необычный для Венеции пейзаж и спросил. Я сам из Ленинграда...
Художник не ответил. Но я чувствовал, что мое присутствие раздражает его. Словно бы невзначай он опустил руку, в которой держал пастель, спрятав в рукав пиджака затрепанный манжет рубашки. Он ждал, когда я уйду.
— Да, этот пейзаж ни с чем не сравнишь, — сказал я примирительно.
Он опять ничего не ответил. «Наверняка какой-нибудь эмигрант? — подумал я. — Нос от земляков воротит, а рисует-то Питер!» Наконец художник не вытерпел моего присутствия и, повернувшись ко мне, сказал не зло, нет, но с надрывом:
— Оставьте меня в покое! Идите в музеи, идите в магазины. Отоваривайтесь культурой и шмутками, пользуйтесь случаем!
Его лицо было загорелым от долгих сидений на набережной, но сквозь загар проступала краска. На лбу сошлись в какой-то страдальческой гримасе три глубоких морщины, как будто минутное общение с соплеменником доставило художнику глубокое огорчение.
Я повернулся и пошел по заполненной людьми набережной, туда, где зеленел парк Венецианской Биеналле...
На одном из широких горбатых мостов сидел нищий — прилично одетый мужчина — и играл на небольшой дудке. Если бы не кепка с горстью монет, лежавшая перед ним, трудно было бы представить, что человек просит подаяние. Играл он энергично, громко. Одна итальянская мелодия, другая... И вдруг неожиданно — «Полюшко-поле»... Шли по венецианской набережной туристы: японцы, американцы, англичане. Изредка бросали в шапку нищему монетки, чаще — фотографировали его. А нищий итальянец играл невесть как залетевшее в этот самый морской из всех морских городов русское «Полюшко-поле». Я тоже бросил несколько монеток в шапку, но фотографировать не стал. «Зачем? Зачем сыпать соль на открытую рану, зачем показывать лицо человека, попавшего в крайнюю нужду, когда знаешь, что сотни и тысячи других, только более сильных, переносят свое горе и нужду в одиночестве».
Вечером я опять пошел на набережную. С моря дул резкий, прохладный ветер, за столиками возле ресторанов было пусто, лишь редкие парочки сидели с бутылками пива или вина, сдвинув стулья и обнявшись. Я зашел в маленькую пиццерию. Народу здесь было немного: несколько пожилых итальянцев, три лохматых девицы, судя по одежде и прическам, хипующие туристки. А рядом с маленьким столиком, куда я сел, оказался тот самый художник с Моло и приятная черноволосая женщина. Перед ними стояла большая оплетенная бутыль кьянти, пицца, тарелка с горой мелких устриц. Я заметил, что лицо у художника уже не такое отчужденное, как днем. Оно подобрело, разгладились резкие складки на лбу. Он что-то с улыбкой рассказывал женщине.
Гладкий вежливый официант принял у меня заказ, тут же поставил передо мной бутылку минеральной воды, виртуозно быстро пронесся между столиками с подносом, на котором стояла рюмка виноградной водки.
Художник узнал меня и что-то шепнул своей соседке. Женщина взглянула в мою сторону и, улыбнувшись, сказала:
— Батюшка.
— Не батюшка, а товарищ, — поправил ее художник и спросил меня:
— Проголодался, земляк? Я кивнул.
— Ты живешь в Ленинграде? — поинтересовалась женщина.
— Жил. Теперь в Москве. Откуда вы знаете русский?
Она улыбнулась и показала два пальца.
— Два года училась в школе.
Художник разлил вино и, не дождавшись, пока женщина поднимет бокал, выпил. Выпив, он исподлобья посмотрел на меня, улыбнулся каким-то своим мыслям, налил снова и сказал:
— Осторожничаете. Не пьете в чужой стране...
Я кивнул на рюмку граппы. Художник поморщился и, подняв бокал, слегка прикоснулся им к бокалу своей соседки. И снова выпил до дна. Было видно, что он захмелел. Наверное, он пил еще и раньше. Может быть, днем на набережной.
— Ну как там, в Ленинграде? — спросил он. Пьяная интонация явственно чувствовалась в его голосе.
— Хорошо. Скоро пойдет ладожский лед...
— Я — Анна-Мария, — сказала женщина и улыбнулась, показав на себя пальцем, на котором красовалось маленькое изящное колечко. — А вы?
Я назвал свое имя.
— А кроме ладожского льда, там ничего нового? — Художник явно задирался. — Все те же сфинксы у нашей академии? — Он снова налил себе полный бокал, но Анна-Мария не дала ему выпить до дна. Художник поцеловал ее руку, задержавшую бокал, и улыбнулся. Улыбка у него сейчас была добрая.
— Я живу здесь легко и весело. Пишу, что захочу...
— Пьяцца, Пьяццале, лагуна и Моло, Моло, лагуна. Пьяццале и Пьяцца. — Анна-Мария засмеялась.
Он посмотрел на нее с укоризной. Потом перевел взгляд на меня.
— Поедешь в свой Ленинград?
Я не ответил. Он некоторое время пристально рассматривал меня. Потом вздохнул и спросил тихо:
— Вы знаете улицу Халтурина? Бывшую Миллионную... Я там жил... Дом номер пятнадцать, четвертый этаж. Она всегда стоит у меня перед глазами...
— Кто?
— Нева! — Он широко развел руками. — Утром, днем и вечером. — Он встал из-за своего столика, подсел ко мне. — Понимаете, мои окна выходили на Неву. В детстве сидел за столом, решал задачки по Фалееву и Перышкину, а Нева была передо мною. И Петропавловка, и слева — ростры Стрелки...
— Теперь по праздникам на них горит огонь.
Художник как-то дико посмотрел на меня и насупился.
Анна-Мария подсела к нам, захватив бутыль и бокалы. Погладила художника ласково по руке. Рубашка на художнике была все та же, серая, с бахромой на манжетах...
— Художник должен жить легко и беззаботно, — сказал он тихо и повторил с ударением: — Легко и беззаботно! Так работали все великие итальянцы. А как пишут у нас? — Он усмехнулся и показал на меня пальцем. — У вас! Все тяжелое, безотрадное, словно душу хотят выворотить. И с каждой такой картиной умирает художник. Не хочу!
— Микеланджело тоже писал легко и беззаботно?
Он посмотрел на меня с укором и небрежно махнул рукой. И вдруг без всякого перехода сказал:
— А жизнь здесь дурацкая. Сколько живу — не могу привыкнуть к этим тысячам! Работаешь, работаешь, все равно их не хватает. — Он взял путеводитель по городу, который я купил вчера днем. Перевернул его и показал цену.
— Тысяча пятьсот?
— Да...
Он снял пластмассовую обертку, подковырнул ногтем наклейку с ценой. Рука у него дрожала, и снять наклейку ему удалось не сразу. Наконец он содрал ее. Под ней стояла первоначальная цена — 1000 лир.
— Вот! В прошлом году стоил тысячу, а теперь полторы. И так во всем. Нужны комментарии? — Он небрежно бросил путеводитель на стол и поднялся.
— Я мигом. Глотну свежего ветра на набережной.
— Вы его жена? — спросил я Анну-Марию, глядя, как художник, слегка покачиваясь, идет к выходу.
— Нет. Соседка. — Она умоляюще посмотрела на меня. — Вы его не спрашивайте ни о чем. Как он попал сюда, не скучает ли... Ладно? Он все тоскует и просит, чтобы разрешили вернуться. А ему все отказывают и отказывают. Наверное, потому, что тоскою вину не искупить. А каждая встреча с русским для него болезнь. Неделя, две недели... — Она с опаской посмотрела на дверь, не возвращается ли