— Ну ладно, ты сам знаешь как. Воровать.
Возможно, Арман живет в такой же роскоши, если только его не пустили в расход. Когда немцы захватили Францию, куда он вернулся, он, естественно, пошел на службу в гестапо. (Я узнал об этом от надзирателя, который во время обыска нашел у меня его снимок.) Это было его призвание, и я должен был бы последовать за Арманом. Моя зависимость от него вела меня к этой цели.
Во время кражи необычайное спокойствие уживается во мне со страхом. Мое тело трусит. Стоя перед витриной ювелирной лавки, я не верю, до тех пор пока не окажусь внутри, что решусь украсть. Едва переступив порог, я знаю, что выйду не с пустыми руками: с кольцом или в наручниках. Эта уверенность выражается в ознобе, пронизывающем мое неподвижное тело от затылка до пят, минуя глаза, веки которых остаются сухими. Кажется, что мои клетки излучают волну, сообщают друг другу колебание, которое становится сутью покоя. Я осмысляю себя с головы до ног. Я следую за волной. Ее порождает страх. Если бы не она, не было бы спокойствия, в которое погружается — или к которому восходит — мое тело. Мне надо сосредоточиться на том, чтобы не убежать. Выйдя же из магазина, я не могу бежать или просто быстро идти. Меня удерживает некая упругая сила. Мои мышцы скованны, налиты свинцом. Но неусыпная бдительность продолжает направлять их движение. Я плохо представляю Люсьена в такой ситуации. Не дрогнет ли он? Как он проявит себя в момент грабежа? Взломав замок, я толкаю дверь, и она бросает
Однажды я пригрозил его бросить.
— Пока еще ничего, но скоро мое терпение лопнет. Мне надоели твои капризы.
Я ушел, не поцеловав его на прощание. Три дня я не подходил к нему. Он не выражал недовольства.
«Как же я его брошу? — спросил я себя. — Что с ним тогда будет?»
Нагрянувшие угрызения совести вместе с черными думами омрачили и отравили мою и без того беспокойную жизнь. Я надеялся, что он бросится мне на шею. Я ожидал чуда, но лишь гроза могла разогнать эти тучи. Вечером третьего дня я пошел к нему в комнату.
— Ты давно не хавал?
— У меня кончились бабки.
— Не мог у меня попросить?
— Я думал, что ты не захочешь их больше давать.
Он говорил простодушно, а затем умолк. Он даже не пытался уцепиться за жизнь. Его бесчувственная покорность своей злой доле меня бесила.
«Может быть, он горит желанием что-то сделать, — подумал я, — но из-за скудной фантазии не может придумать верного шага».
Внезапно мне показалось, что он сидит в подземелье, откуда не долетает звук его голоса, — конечно, очень тихого и робкого голоса. Он был паралитиком, душа которого горевала на дне застывшего тела. Но я окончательно смягчился, вспомнив, что он сказал о своем вывихнутом плече: «Это не по моей вине». Он произнес эту фразу таким извиняющимся тоном, что я почувствовал, как он покраснел в темноте.
«Я не могу, — решил я тогда, — оставить бедного мальчика без поддержки. Он может вспомнить свои слова и будет думать, что у меня каменное сердце».
Через две минуты, когда Люсьен оказался в моих объятиях, уткнулся мне в шею, я схватил его за волосы, чтобы посмотреть ему в лицо, и увидел, что он плачет. За три минувших дня он дошел до предела отчаяния. И тогда в моей душе воцарился покой, оттого что я утешил Люсьена. Я гордился тем, что я причина слез, источник радости и страданий этого малыша. По моей милости он становился неким драгоценным камнем, до блеска отполированным своими слезами и горем. Его отчаяние, а затем возвращение к жизни сделали его еще красивее. Его слезы, его рыдания у меня на груди свидетельствовали о моей мужественности. Я был его мужчиной. Не успели высохнуть слезы, как Люсьен, лежа рядом со мной в постели, принялся играть с моим ухом. Он скручивал и раскручивал его, теребил так и эдак.
— Уху нужна еще одна складка, — сказал он.
Оставив ухо в покое, он переключился на мою щеку, а затем на лоб, сжимая кожу на нем в складки своими жесткими пальцами. Его пальцы мяли мою кожу с жесткой определенностью. (Это не машинальный жест. Что бы ни делал Люсьен, он придает этому большое значение.) Казалось, что он примеривал на мне