Чтобы поднабраться уверенности в себе и отогнать слишком вялые мысли, он уперся кулаком в бедро и захотел выставить вперед напряженную голень, но он стоял голыми пятками на железе. Впрочем, почувствовав под кулаком металлический панцирь, он оценил, притом с большой точностью, значение момента. Под этим доспехом он ощутил бронзовое сердце и захотел умереть, поскольку бронза бессмертна. На этот раз он сделался действительно прекрасен, красивее даже того парня из маки?, которого он однажды вместе со своим капитаном отловил. В ту ночь, обращаясь лицом к городу, трепещущему от прошедшего дивного дня, но еще неуверенному в исходе сражения, он невероятно отчетливо осознал свое превращение в одного из тех внушающих ужас персонажей, с наметанным глазом, с руками и ногами, давно приготовленными к битве, с локтями и коленями, ощетинившимися разящими остриями. В дракона. В Химеру. Его волосы источали яд. Его живот глухо клокотал от давно скопившихся газов, которые он не решался пустить наружу, поскольку слышал, как за его спиной солдаты готовятся к ночлегу. Он снисходительно улыбнулся Парижу, думая, что тамошние матери умерли бы от ужаса, если бы увидели его треплющим по щеке ребенка. Он подумал:
«Вот бы заделаться таким, от кого матери ревут».
Эту фразу он однажды услышал от старого ветерана войны в Африке, дружка Поло. На своем балконе шестого этажа он остался в одиночестве, невзирая на присутствие за спиной немецких солдат. Легкий зуд побудил его почесать между ног. Чрезвычайная ситуация преображала малейшее обстоятельство бытия, и теперь собственный член и окружающая его шерсть вдруг показались ему камнем, брошенным в море и застывшим среди водорослей и мелких ракушек, которые еще упрочивали его крепость. Мысленно он прибег к тому самому жесту, что часто подмечал у Эрика и у Эрикова члена, того, что укрылся в черных суконных штанах и представлялся ему еще одним мегалитическим изваянием, замшелым и усеянным паразитами, покрытыми жестким серым хитином.
«Если он им ударится обо что, все разлетится на куски», — подумал Ритон, пошатываясь от легкой сонливости. И, удивленный, пробудился. Одного взгляда оказалось достаточно, чтобы уразуметь, на каком он свете.
«Готово дело. Я угодил в мешок», — мелькнуло у него в голове, и он ощутил, что оставлен всеми. Внизу, под его ногами, под его плевками (он плевал сверху на деревья), была почва, по которой, не слишком прячась, разгуливали французы.
«Все же это мои братки».
В мыслях он пользовался словом «братки», входившим в сентиментальный лексикон бродяг, чудовищно испоганенный алжирцами, чья вербальная неделикатность порождала фразы вроде следующей:
«Что ж ты соотечественника-то морочишь? Это же твой браток, у вас одна родина…» Ритон остановился на этой мысли: «Вот мои братки». Он почувствовал, что она разместилась в центре, в некоей идеальной точке посреди его одиночества. Правда, вращаясь в его мозгу, она несколько потеряла свою определенность, но именно из нее черпало свою тошнотворную силу его теперешнее состояние. Вокруг нее роились следующие утверждения: «Я бросил своих братков, семью, дружков. Я слоняюсь. Слоняюсь по улицам. Спасаюсь на крышах. Убиваю французов, когда только могу. А они стараются убить меня. Я стреляю во все, что мне когда-то помогало. А сегодня я должен помочь собственной любви. Я выбрал сторону монстров, королевскую сторону. Меня, конечно, убьют: я предатель. Уже проклят и приговорен. Я один на мостике тонущего корабля. Меня ненавидит весь город. Камни, стены, балюстрада, у которой я стою, — все может упасть мне на голову. Я дома в чужой стране. И вот в этой квартире живет враг, хотя мы с ним, может быть, ходили в одну школу. Я потерял свою ставку во всех играх, у всех девиц. Я один. Моя мамаша первая прицелится в меня, чтобы разнести мне черепушку. Она уже ищет на мушке мой глаз. Я сражаюсь за Германию». Переворачиваясь в его мозгу, показывая все свои грани, не слишком различимые от скорости вращения, первоначальная фраза сделалась нечеткой, как детская юла, легкой, как туманная дымка, наконец, она вовсе смешалась в смерче кружения, и какое-то мгновение Ритон не сознавал более ничего, кроме своего одиночества и высоты, на которую вознес его этот балкон. Правой рукой он прижимал к бедру свой автомат, черный, умелый и хитроватый инструмент. Левой — поглаживал торс, чувствуя, как тот хрупок и податлив под медной кирасой.
В моей комнате долгими днями я обучался жестам скуки. Лежа, я приобрел привычку постукивать, словно по клавишам, по спинке кровати над головой и тому подобные замашки…
Перед трюком с котом я вотще попытался кого-нибудь взять на кулак. Ночью я всунул ноги в туфли на резиновом ходу. (Я бы предпочел отправиться в богатые кварталы по двум причинам: там водятся денежки и их не умеют так защищать, как в рабочих районах. Тамошние субчики не привыкли пускать в дело кулак. Им милее дуэль.) В начале улицы Тампль я приметил одного, не слишком громоздкого. В кармане у меня была неплохая дубинка. При каждом шаге я твердил себе: «Вот сейчас я его свалю: вокруг — никого». Невозможно. Я не мог ударить сзади. Пришлось перейти на другую сторону улицы, обогнать его и повернуть вспять, чтобы встретиться с ним нос к носу. Я шел, опустив голову. Словно о чем-то задумался. Толкнул его плечом, обругал и дал в морду. Но тут пришлось уносить ноги, он оказался сильнее.
А с Эриком я все время говорил, болтал о том о сем. Можно подумать, что речь — своего рода радиоволны для обмена любовью.
В казарме ополченцев в комнату ввалился капитан. Они еще лежали в кроватях. Он зажал пальцами нос и прорычал:
— Здесь все провоняло целомудрием!
Ритон подумал:
«Целомудрие. Это как раз про меня».
И покраснел.
— Что, что?!
Он вскочил. Ему показалось, что с ним заговорили.
«Ну вот. Я уже слышу голоса. Как Жанна д’Арк».
У Орлеанской девственницы, между прочим, тоже были месячные. Накануне дня казни ее облачили в белое платье приговоренной. По ее плотно сжатым ляжкам текла кровь. В глубине темницы она на ощупь обмылась из ковша с питьевой водой. Не имея иного белья, оторвала полосу от рубахи и сделала своего рода тампон, который привязала между ног. Левой рукой задрав подол, правой Жанна принялась чертить в ночи крестные знамения, которые перемежались пентаграммами (или переходили в них) и колдовскими знаками. Обессилев, она повалилась на солому, обезумевшая от этой драмы, где кровь невидимой жертвы проливается незримым убийцей, прикрыла целомудренно ноги платьем и начала молиться Господу, Марии, святым мученикам, вставляя туда же ведьминские заговоры и заклинания исчадий адовых, коим ее обучили в свое время лотарингские колдуньи. Она оставалась недвижной, но тряпичный квач не остановил крови, и платье, уже изрядно пестрое от вполне отчетливых отметин, провиснув под благоразумно прижатыми друг к дружке ляжками, украсилось огромным кровавым пятном. На утро перед епископами в позлащенных мантиях, вооруженными воинами с атласными хоругвями и стальными копьями, по узенькой тропке, оставленной меж вязанок хвороста, Жанна д’Арк поднялась на костер и предстала перед всеми с ржаво- красной розой на уровне срамного места.
— Неправда! Ты врешь!
— Клянусь жизнью родного отца.
Я мог быть уверен, что Жан говорит правду.
Он мне поклялся, что его подружка понесла не от него.
— Клянусь головой своего старика!
Он думал, что было бы благородно воспитать чужого ребенка. Ребенок умер.
В тот самый час, когда хозяйка просыпалась в окружении цветов, ее служаночка выходила под раскаленное солнце из ледяного зала морга. Она шагала за гробовой повозкой. Запыхавшись, прибежал кюре. Он опоздал, но пришел, потому что в деревне кюре всегда присутствует при выносе тела. Если покойный жил слишком далеко от епархиального дома, клирики присоединялись к шествию на полдороге. Семейство и он, посланцы соперничающих, но равно уважаемых монархов, назначают на дороге, среди полей, место встречи смерти и Господа. В это утро вместе с кюре прибежали два мальчика из церковного хора, они пошли впереди похоронных дрог, на которых лежал крохотный гробик, украшенный жемчужным