существо, обладавшее таким богатством, умеет думать и действовать. Он хотел рассмотреть лицо. Для этого пришлось бы спуститься на пути. Пока что Герхард попытался хорошенько запомнить шевелюру и синие штаны, чтобы потом не ошибиться, а тремя минутами позже он оказался лицом к лицу с красивым парнем своего возраста, вытирающим локтем пот со лба. Без объяснения причин Герхард вытребовал его себе у немца-мастера.
Когда Герхард вышел, я ловко проскользнул за спину Поло и своим штырем пощекотал ему ягодицы. Сделал я это не из самцового желания совокупиться, но потому, что уж очень хорош был его круп, тяжелый и полный всех дрожаний тропической ночи под своими штанами из синей дерюги; казалось, он покрыт короткой тигриной шерсткой, потрескивающей искорками, крепкий круп, уверенный в своей силе, и касание его меня укрепило. Мелкий худосочный человечек, я при всей своей смехотворности был для мира полон притягательности, дистиллированной из чистой светлой красоты атлетов и блатарей. Ибо ничто иное, кроме красоты, не могло вызвать такой прилив любви, какой ежедневно на протяжении семи лет питал моих юных, сильных и свирепых сограждан. Только она помогала угнетенным словно бы слышать музыку звезд, воскрешать мертвых или постигать несчастье камней. В таинственности своей ночи я взваливал себе на спину — точное выражение, если вспомнить, какие почести оказывали моей спине, — прежде всего красоту Герхарда, затем очарование всех парней рейха. Матросов с девическими ленточками, танкистов, артиллеристов, асов Люфтваффе, — эту-то красоту, саму идущую мне в руки, мое жалкое одутловатое лицо, хриплый кобелиный голос транслировали в пространство, наделяя ею самые прекрасные армии в мире. И под этим бременем, полученным от них же самих и ими же возвращенным, наши парни не могли не идти на смерть, опьяненные собой и мною. Я обхватил Поло рукой и повернул, чтобы он встал ко мне лицом. А затем я улыбнулся. Я был мужчиной. Текст моего сурового взгляда выгравировался в его душе. Подобная суровость взгляда соответствовала моему глубинному представлению о сущем и моим любовным заботам, она свидетельствовала о стремлении к неугасающему желанию, о всеохватной страсти; наконец, по некоему романтическому уговору она должна была внушать, что этот маленький человечек никогда не расстается с его ожившим двойником, отчаянно жестикулирующим на трибуне в Нюрнберге. Зубы Поло были четко очерчены. Мои усы так к нему приблизились, что он мог бы разглядеть каждый волосок. Усы не были просто безобидным или опасным знаком, мертвенно бледнеющего ночного знамени, вдохновляющего племя пиратов, они оказались усами, и Поло пришел в ужас. Разве так могло быть, чтобы простые усы, состоявшие из жестких волосков, черным своим цветом обязанных — кто знает? — какому-нибудь красителю фирмы «Лореаль», обладали тем значением, какое читалось как: жестокость, деспотизм, насилие, ярость, пена у губ, змеиное жало, удушение, смерть, марш-броски, парады, тюрьмы, кинжалы?
— Ты бояться?
Трепеща всем своим глубинным естеством, тем самым, что только и думало, как бы сбежать, прихватив с собою свою плотскую оболочку, свою мясную темницу, Поло сдавленно прохрипел:
— Нет.
Звучность слова и странный звук собственного голоса возвратили ему осознание той опасности, в какую ввергает дерзкое стремление проникнуть в воплощенную из крови и плоти мечту, говорить с глазу на глаз с жителями ночи, ночи сердечного затмения, опрокинутой над Европой, беседовать с монстрами своих кошмаров. В висках тонко задрожали жилки, но я увидел так ясно, как наблюдают вибрацию кристалла, что он возжелал пробуждения, то есть Франции. Почти тотчас удаленность Франции причинила ему ту же боль оставленности, какую бы он ощутил после смерти матери. Ограждения из ружей, пушек, окопов, колючей проволоки с пропущенным по ней током — все это отделяло его от мира, где его любили. Гнусные обтекаемые радиосводки усыпляли внимание его дружков, опровергали слухи о его смерти, гасили его зов, утешали Францию в ее потере. Он почувствовал себя пленником, оставшись один на один с выпавшим ему жребием. Он сожалел об утраченной Франции, и в этом ощущении вырисовывался один более отчетливый оттенок: «Никогда не смогу убедить парней, что видел Гитлера», — и внутреннее содрогание, сопровождавшее это сожаление, стало самой прекрасной данью, самой волнующей поэмой, адресованной Родине.
Тем не менее я улыбнулся. Я ожидал смерти. Знал, что она должна прийти и властно заявить о себе в самом конце моего приключения. Ибо на что я мог в конечном счете рассчитывать? Нельзя отдыхать после победы: в бессмертие вступают стоя. Я уже попробовал все возможные смерти — от яда подсыпанного в кофе близким человеком, до повешения моим народом и распятия лучшими друзьями, не считая естественной смерти среди почестей, музыки, цветов, речей и надгробных памятников, смерть в бою, от ножа, пуль, но прежде прочего — мечту об исчезновении, которое бы удивило мир. Я тихо отправлюсь жить на другой континент, наблюдая за ростом и искривлением легенды о моем новом явлении моему народу. Я выбрал все смерти. Ни одна меня не застанет врасплох. Я умирал уже сейчас, в прошлом и будущем, неизменно овеянный величием.
Я угадал смятение мальчика и, несмотря на деликатность собственных чувств, не нашел ни слова, чтобы его приободрить.
— Ты очень красив, — только и промолвил я.
Поло грустновато улыбнулся той усталой улыбкой, которая даже не приоткрывает зубы. Его взгляд не покидал моих ставших нежными глаз. Нежность, угаданная им в моем взгляде, все дальше уносила меня в область внемирного зла. Я превратился в героя, вышедшего из безмолвной пещеры. На свежем воздухе я выглядел несчастным, и моя поза свидетельствовала, что меня тянет назад в ночь. Я подумал об этой пещере, каковой был тот давний «габесский взгляд».
— Ты очень красив, — повторил я.
Но почувствовал, что эта фраза не проникнута тем звучанием любви, что сломило бы ужас мальчугана. И моя душевная тонкость нашла выход: я наложил ладони на его глаза, заставив его смежить веки. Подождал секунд десять, потом спросил:
— Теперь меньше боишься?
Произнося это, я рассмеялся, как безумный, и моя рука тяжело надавила на плечо Поло, заставив его сесть на кровать. Я чуть помедлил, разглядывая раковину его уха, где твердая часть до мочки блестела, словно покрытая лаком. От моего смеха его улыбка раскрылась чуть пошире и обнажила зубы. Эта распахнувшаяся улыбка, при которой зубы приобщились к воздуху и свету, понемногу наполнила Поло пониманием того, что происходит, отогнала страхи и чуть поколебала его смертоносную красоту, посредством которой подобные страхи демонстрируют пути судьбы. Он чуть отодвинулся от порога смерти, его не так занимали погребальные торжества, изобретаемые смертью для упокоения умерших, но тело хоть малость выиграло в самочувствии, получило некое облегчение. Наконец он сделал первый жест, принадлежавший уже человеку, а не тени: положил кепку на ковер и еще больше окунулся в свет. Глубокая тишина, царившая в комнате (скорее всего, изолированной от остального жилья глушащим звуки пробковым слоем), несколько ободрила его, ибо самомалейший звук, будильника, например, или воды из крана, сделал бы его подозрительным, напомнив о неведомых, а потому сверхъестественных опасностях. Я обнял его за шею, и наши лица приблизились вплотную. Краешком рта я поцеловал его. Тревога совсем иного рода, хотя и краткая, овладела Поло: в то время, как естественное почтение вгоняло его в столбняк, побуждало не отваживаться ни на какой интимный жест, ласку, даже слишком нежное расслабление, подрагивание мышц или их напряжение, которое могло бы приблизить его ляжку к моей, он не переставал вопрошать себя, не оскорбляет ли такая неотзывчивость самого Властелина Мира? Подобное соображение постепенно сомкнуло его губы и сделало улыбку более грустной и мягкой, ибо всякая печаль несет в себе сладость. Но моя ласка, ладонь, скользнувшая по волосам, растопила лед, и он откликнулся тоже нежной лаской, проведя пальцами по моему плечу, затянутому в габардиновый китель и оттого показавшемуся ему мощным и крепким, как крепость в баварских Альпах. В то же время он подумал буквально следующее:
«Ну, в конце-то концов, этот тип — всего лишь старичок годов под пятьдесят».
При всем том он не осмелился продолжить ни мысль, ни ласку, убрал руку, и это единственное робкое свидетельство его симпатии вызвало у меня жаркую благодарность. Я покрыл поцелуями его шею, виски и, впервые прибегнув в царственной неотвратимой властности, заставил его повернуть ко мне затылок. Поскольку мы сидели на краю кровати, мое движение заставило Поло лечь животом на этот край, зарывшись лицом в бархат и подставив спину навалившемуся на нее германскому паше. В подобной позе он оказался впервые в жизни, не будучи ни поддерживаем, ни направляем моим взглядом, в котором вскипало неудовлетворенное наслаждение. Он пробежал в памяти, как утопающий, всю свою жизнь, и его пронзила