золотом, лазурью блестящих шеренг, белыми перчатками, красивыми глазами под лакированными козырьками, благородством плеч, напруженностью торсов, гладкостью лошадиных крупов и сверканием сабель, чей дерзкий вид подчас противоречил представлениям о лояльности властям. Внедрившаяся в воинские ряды добродетель хамелеона стала великой солдатской добродетелью. Скрытность, обманки (термины из технологии камуфляжа) и прочее лицемерие совершенствуются, чтобы придать Франции спокойный и дружественный вид этакого садика кюре. Немцы, считая себя мэтрами в искусстве костюмированной войны, не подумали, что можно преобразить само ее лицо, носить парик и подкрашивать глаза, переодеваться в девочку, раздеваться вообще, подставлять свои зады и передки под мужественные тараны и, даже не удосужившись после подтереться, перерезать горло задремавшему врагу. Меня забавляет, что подобные игры побуждают устыдиться за собственную страну, на языке которой я говорю, будучи соединен с ее сердцем тысячей таинственных нитей, отчего ее страдания вызывают у меня слезы на глазах. Мне забавно, что Франция избрала для себя роль очаровательной травести, вырядившейся в отвратительную верующую шлюху, чтобы, как когда-то Лорензаччо, вернее прикончить своего кота- сутенера.
Грустный, стоя на вершине баварских Альп в застекленной клетке укрепленного шале, Гитлер возвышался над историей. Никто к нему не приближался. Иногда он подходил к краю большой площадки, отделявшей его стеной пустоты от самых высоких вершин мира. Уже давно начало смеркаться, медленно опускалась ночь. Какое-то время его взгляд что-то искал в обширной комнате. Наконец Гитлер приблизился к столу, схватил огромный зеленый карандаш марки «Кохинор» и приложил его к заду. Затем улыбнулся и положил карандаш на место. Он был доволен: солдат, которого он слегка задел, проходя мимо, со всей очевидностью почувствовал, как член фюрера ласково полоснул по его попке. Укрепившись этой уверенностью, умиротворенные, мы вновь принялись за работу, то есть занялись войной и ощущая себя вечно счастливым поэтом. Как поэт, он умел пользоваться злом. Было бы чистым безумием предположить, что он не убедился: мораль, если следует принципам сердца, религии и добрых нравов, никогда не оказывается на стороне более или менее уравнительного коммунизма. Он же разрушал ради разрушения, убивал, чтобы убивать. Нацистские установления стремились лишь горделиво возвыситься во зле, возвести построение зла в систему и поднять целый народ как таковой на вершину самого сурового из одиночеств. Из наиболее отвратительных состояний индивида, из унизительного рабства и тирании Гитлер извлек потрясающие зрительские эффекты, прибегая к игре на честолюбии, трюки с которым именуют искусством.
Жан! Молодое деревце с ляжками из струящейся воды! Кора в гербах! Во впадинке твоего локтя разворачивались удивительные бесконечные празднества. Плечо твое подобно Парфенону. Черное сердечко внизу живота. Я же — лишь комочек пакли, пронзенный золотыми булавками. Вкус твоих губ — по безмолвному ущелью движется мул в желтой сутане. Тело твое — фанфара, в которой плачет вода. Наши любовные игры! Вспомните о них. Хлев озарялся паникадилом. Будили пастухов, обряженных для мессы. Прислушайтесь к их пению, смешивающемуся с легким голубоватым дыханием! Я ловил рыбу в твоем глазу. Небо открывало свои врата. Прикоснитесь к моим сновидениям над лобиками мертворожденных детей, к нашей любви, парившей над миром, к миру над нашими кроватями. Отправляйтесь на ваших парусных колесницах. Я сплю под вашей дверью. Ветер дремлет стоя. Сколько музыкальных тем, на которые мой голос мог бы опереться, отправляясь на поиски тебя! Жан, я тебя покидаю. Сосны передвигаются сами. Ты живешь где-то в иных краях, ты сильнее меня, оставшегося здесь среди неродившихся мертвецов. Весь вчерашний день я украшал нежностью к тебе собаку, какого-то сенбернара, очень белого и очень сильного. Я даже на секунду испугался, что у меня не хватит тюля и роз. Со спичечным коробком было легче. А сегодня ты будешь ветвью остролиста, которую я нашел; наверное, ее сломил какой-нибудь монах и оставил на плоском, заросшем мхом камне. Я не поставил тебя в вазу, не подсунул под рамочку, но с помощью занавесей и кружев соорудил из ночного столика алтарь и возложил тебя на него. Знаю, эта книжка — не более чем литература, но пусть она поможет мне возвысить мою боль, чтобы та вышла из себя и прекратилась, как фейерверк, который взрывается и полыхает в небе, а потом его нет. Главное, чтобы выиграл от этого я либо Жан. Моя книга, быть может, послужит моему упрощению. Хочу сделаться простым, похожим на карандашный набросок, и тогда мое существо достигнет свойств кристалла, хотя пока что оно свидетельствует о себе только предметами, которые предъявляет взгляду. Лохмотья, бедность, неряшливость или просто небрежность в одежде позволяют патетике легко, слишком легко внедряться в повседневную жизнь. Быть застегнутым на все пуговицы. Безукоризненным. Внешне недоступным. Если я и возжелал святости, то пусть она придет изнутри. Как поток, который течет во мне от головы к сердцу и обратно. Простая лента. Я возненавижу любую неправильно заложенную складку, всякую морщинку на ткани, сбитые до дыр ботинки, все, что хоть в малейшей степени позволит навлечь на меня чью-нибудь растроганность, любую небрежность в отношении строгого следования правилу, любое расслабление. Где я сгибался под тяжестью мехов, где снег отдалял нас друг от друга, когда мы при всем том жили в единой густой ночи внутри танка, стоявшего посреди широченной пустынной равнины.
«Они мучили женщин и детей».
Французские газеты говорят такое о нас. В России я забивал женщинам между зубами деревянные клинья. Вот как это случилось. Нужно было заставить заговорить двух русских девушек и их брата (семнадцати лет). Нас было четверо: лейтенант, капрал и я с товарищем. Девушки молчали, парень тоже.
— Отхлещите его по щекам, — велел мне лейтенант.
Я уже придерживал улыбку, поскольку офицер был посрамлен этими русскими, и вот с такой, только более широкой, улыбкой я отвесил парню размашистую пощечину. У него возникло слабое, очень слабое поползновение ответить тем же. Но он не осмелился.
— Говори.
Он молчал. Все еще улыбаясь, я закатил ему вторую пощечину. Он продолжал молчать. Я обернулся к офицеру. Вероятно, из-за моей улыбки сержант и мой сослуживец тоже заулыбались.
— Обработай так же и девиц.
Я надавал им пощечин. Они зашатались, одна из них упала. Братец не моргнул глазом.
— Молодой человек отнюдь не рыцарь, — заметил лейтенант.
Мы рассмеялись и, не преставая смеяться, стали играть в веселую игру с пощечинами. Радость нас захватила. Мы били упавших девушек каблуками, мы забавлялись их смешными позами, разметавшимися волосами, потерянными гребешками, их стонами. Мы разорвали на них одежду. Девицы и парень остались голышом. Среди радостного опьянения я почувствовал очень торжественное покалывание легкой грусти. Я чувствовал его так отчетливо, что понимал, во что она может вылиться: в
Поза Эрика: большой палец, заложенный в прореху между пуговицами ширинки. Похоже на Наполеона, цеплявшегося тем же пальцем за жилет. Так поступает раненый, боясь излишнего притока крови к забинтованной руке.