Всем делалось ясно, что согнулся я не оттого, что сдрейфил, просто у меня такой тактический маневр. Я мочился, помогая себе одной рукой, правой, а левую тем временем не вынимал из кармана. Я стоял неподвижно, ноги были по-прежнему раздвинуты. Я свистел, сначала помогая себе пальцами, затем языком. Все эти жесты довольно скоро стали вполне естественными, и благодаря им мне удалось после смерти Вильруа (после его отъезда в Тулон) мирно существовать с крутыми. Булькен же, напротив, был жалким человечком, которого Меттре превратил в девку для всеобщего употребления, и в каждом его жесте сквозила такая тоска по отнятой, уничтоженной мужественности. А себя я могу сравнить лишь с ребенком, таким, каким мечтал быть когда-то: заброшенный мальчишка, родом непонятно откуда, бездомный бродяга, который с помощью какого-нибудь дерзкого авантюриста в результате хитроумных интриг, кражи документов, убийств проникает в дом родовитой знати с их аристократическими традициями и благородным гербом. Я становился средоточием, сутью строгого семейного устройства. На моих шестнадцатилетних плечах покоилась бы вся магия генеалогии, и я был бы ее завершением, ее реальным концом, ее смыслом и целью. Я стал бы крутым среди крутых, и никто бы отныне не вспомнил, что я был всего-навсего чьим-то дружком, любовником. Мне нужно было во что бы то ни стало скрыть свою уязвимость, потому что все равно, хочешь не хочешь, приходится это делать, иначе «заставят» или «вобьют». Я никогда не принимал ничего, что давалось бы просто из милости. Но тут уж заслуга моей гордой натуры, инстинктивно отвергающей любые подачки. Хотя можно — и вполне комфортно — жить безо всякой гордости, и есть даже особое наслаждение в том, чтобы знать, что извлекаешь выгоду, используя в своих целях какого- нибудь олуха, и потом иронически рассыпаться в благодарностях, но при том, что избавляться от обременительной гордости приятно и сладостно, все отчетливее звучала досадная мысль, что я делаю первый шаг по лестнице, ведущей меня к попрошайничеству, к тусклой и убогой жизни — какому-нибудь авторитетному бандиту такое падение не опасно, ведь он не сомневается, если он только захочет, то вновь станет таким, каким был, суровым и неумолимым — но стоило мне позволить себе малейшее притворство, чтобы чего-нибудь добиться или что-нибудь получить, во мне тут же зародилась душонка побирушки, она стала требовать пищи и жиреть от множества крошечных уступок. Я сам распахнул двери новой жизни. А нужно было крепко-накрепко запереться.
Вечер… Мы мечтали бы спать вместе всю ночь до самого утра, тесно сплетясь, обвивая друг друга телами, но поскольку это было совершенно невозможно, мы придумали себе нашу, собственную ночь длиною в час, а тем временем над нами, над дортуаром, вытканным паутиной такелажа, поддерживающей подвесные койки, зажженная ночная лампа-фонарь, морская зыбь дремоты, стальной язычок зажигалки, царапающей кремень (у нас говорили: «слушай набат»), мальчишеский шепот, сетования какого-то шныря, которого каши авторитеты иронично называли «мученичек», ночные испарения — все это вкупе делало из нас бессонных мечтателей. Потом мы разлепляли наши рты, пробуждаясь после краткой ночи любви. Мы вставали, потягиваясь, забирались каждый к себе и засыпали валетом — так были расположены наши гамаки. Когда Вильруа уходил и я оставался один, я часто представлял себе, что он здесь, под моим одеялом, но грусть, вызванная его уходом, довольно скоро утратила свой первоначальный смысл и стала чем-то вроде всегдашней, непреходящей грусти, похожей на окутанную туманом осень, и эта самая осень отныне — мое главное время года, потому что все является и является передо мной, даже и сейчас. После всех этих солнечных ударов, чтобы сердце мое, раненное таким ярким сиянием, наконец исцелилось и отдохнуло, я сжимаюсь, сворачиваюсь клубком, мечтая вновь оказаться в своих промокших лесах, среди упавшей листвы и туманов, я возвращаюсь в замок, где в высоком камине пылают дрова. Я слушаю шум ветра, и он убаюкивает меня крепче, чем тот, что стонет в ветвях настоящих елей настоящего парка. Он дает мне отдохновение от того ветра, что надувает паруса галеры. Эта осень выразительней и коварней, чем настоящая, та осень, что снаружи, ведь чтобы сполна насладиться ею, я должен сам каждую секунду придумывать какую-нибудь подробность, штришок — и упиваться ими. Я создаю их каждое мгновение. На несколько минут я зацикливаюсь на мысли о дожде, потом — о заржавленных решетках, о пахнущем гнилью мшанике, о грибах, о плаще, раздуваемом ветром. Любое чувство, что родится во мне, когда я набухаю, как влагой, таким вот временем года, не вздымается яростно, а, наоборот, как-то смягчается, вот почему моя ревность к Булькену оказалась не буркой, не исступленной. Когда я писал ему, мне хотелось, чтобы письма мои казались игривыми, банальными, ни о чем. Но любовь моя проскальзывала в них все равно. Мне хотелось бы показать его всемогущим, уверенным в себе и во мне, но вопреки моему желанию в письмах сквозило беспокойство и тревога. Я мог вновь начать письмо, но мне было лень. Ленью я называю такое особое чувство, что словно внушает мне: не надо, не начинай, бесполезно. Это самое чувство дает мне понять, что напрасно и бессмысленно пытаться выглядеть сильным и свободным, ведь безрассудная моя природа всегда отыщет тысячу щелей и проявится все равно. Нет, я заранее проиграл. Я спою про свою любовь. Я теперь надеюсь лишь на красоту своей песни. Кого любит Булькен? Кажется, особенно часто он вспоминал о Роки. Но Роки вскоре должен был покинуть наш мир, и я даже не уверен, действительно ли мне было горько услышать, что они любили друг друга. Мне было бы непросто узнать, находился ли он в близких отношениях с каким-нибудь другим вором, ведь поведение женоподобного молодого человека и его мужчины никогда не выглядит подозрительно. Когда двое друзей встречаются при всех, вы не увидите шокирующих жестов и движений: они просто пожимают друг другу руки и разговаривают. Значит, я не мог догадаться, было ли у Булькена с кем-нибудь соглашение, из-за которого мне пришлось бы отойти в сторону. Мне кажется, час моей любви пробил, когда однажды, стоя в группе воров, он спросил:
— С утра пораньше, это как понимать?
Я ответил:
— Ну, на рассвете, на заре.
Кто-то вмешался:
— Это роковой час.
— О, тут я не обольщаюсь, — засмеялся Лу. — Уж без этого-то я обойдусь.
Он произнес это так просто и естественно, что величие его избранности стало еще величественнее от такой простоты. Он обошел меня, и если бы он попросил, я бы тотчас сам уступил ему мальчишку. Когда я вновь увидел Булькена, казалось, он и не вспомнил, что я был побит. Во всяком случае, он никак на это не намекнул, а я и не подумал как-то возгордиться из-за того, что принес такую жертву, хотя искушение было слишком велико. Мне все же казалось, что достаточно было этого единственного доказательства моей силы, и я не мог отважиться избить его. У меня имелось преимущество: я был сильнее и крепче, поскольку лучше питался, но сомневался, что, даже избитый, он согласится подчиниться. В самом деле, если я хотел достичь своего, мне следовало действовать силой и умом, а не жестокостью и насилием, а избей я его — это было бы доказательством моей жестокости и признаком слабости. С другой стороны, Булькен, привыкший к жестокости обитателей Фонтевро и Меттре, быть может, полюбит меня больше, если я окажусь нежен? Он, конечно же, прислал записку, где довольно мягко указал мне, что я был резок, но, скорее всего, он сказал это специально, чтобы доставить мне удовольствие, прекрасно понимая, как всем нравится здесь казаться грубыми и жестокими. Я собирался было напомнить ему о стычке, но поскольку он стоял на две ступеньки выше меня, разговаривая с ним, мне приходилось задирать голову и поднимать глаза, и стоило мне произнести первое слово: «Когда…», голос мой дрогнул, как будто я разговаривал с ожившей статуей, и я попытался сам подняться на три ступеньки вверх, протиснувшись между ним и лестничной стеной. Я сделал довольно резкое движение, но он, похоже, решил, что я хочу его поцеловать, и, отпрянув, сам попятился на несколько ступенек вверх, уворачиваясь от меня, он засмеялся и резко бросил мне: «А что ты собираешься делать с Эрсиром?» Я настиг его только на лестничной площадке, но тут мы натолкнулись на вертухая, который как раз спускался нам навстречу:
— Опять эта парочка, — прорычал он. — А ну, живо по мастерским, а не то доложу, куда надо.
Не пытаясь больше произнести ни слова, мы разошлись, Булькен направо, я налево. Я отчетливо понимал, что моей любви угрожает не Роки, а Эрсир. Исполнилась уже неделя с тех пор, как я познакомился с Пьеро Булькеном, двадцать пять дней, как я был в Фонтевро, и тридцать пять, как Аркамон ожидал исполнения приговора.
Меттре. Про Зло я знаю не так уж и много, но для того, чтобы воспарить, вознестись над нашими преступлениями, нужно было быть поистине ангелами. Самое страшное оскорбление у крутых — за него запросто могли убить — это слово «петух», и Булькен сам предпочел называться именно этим, самым позорным и унизительным словом. Больше того, он решил, что им была обозначена самая необыкновенная, самая дорогая для него сторона жизни, потому что в Централе поначалу, еще до того, как стал вором,