еще, и так до бесконечности, скособоченной тюремной бесконечности. Только три этих песни, должно быть, и слышал Аркамон издалека и узнал чуть дрожащий голос. Этот скорбный голос, словно еще одна прореха, сквозь которую просачивается и ускользает его затаенная нежность, вырываясь из-под власти жестокости и суровости. При этом поет он совершенно дурацкие мелодии. Я страдал поначалу, слыша, как его голос разносит по тюремному двору такие отвратительные песенки, но постепенно красота голоса, должно быть, передалась этим мелодиям, и теперь, когда я сам напеваю их, они трогают мою душу. А вот Аркамон не поет никогда. Ко всем этим перечисленным достоинствам прибавьте еще, что в Меттре Дивер был барабанщиком, и не просто барабанщиком, а старшим, то есть по воскресеньям во время смотров он маршировал в первой шеренге барабанщиков, но чуть справа. Заметьте, впереди он шагал не один. Он был справа. Он был в строю, но как бы и не был. Чтобы понятнее стало волнение, которое я испытывал, могу лишь сравнить его с певицей из кабаре, которая, не выйдя на помост, вдруг начинает петь прямо за столом, за которым только что с кем-то разговаривала. Он и она — из тех, кто вдруг оказывается избран. Выбивается из ряда. Он махал палочками твердо и властно, и от этого его марша и игры рождалась песня. Иногда по воскресеньям, когда строй проходил мимо директора, Дивера словно относило слегка в сторону, но это было скорее даже и не действие, а намерение, никогда не нарушавшее ровной линии строя. Когда мимо нас проходил отряд барабанщиков, чтобы занять свое место во главе шеренги, возле часовни, со своей галерки, со своего «края света» я видел, как он вышагивает, невозмутимый, торжественный, неся впереди свой барабан, который грохотал и пел. Эта радостная музыка сопровождала все его действия и поступки, оправдывая самые безумные, самые грязные. Музыка — это одобрение поступка. Она бывает радостная, хмельная, если благословляет трагедию. Его барабан словно аплодировал. На бритой голове Дивера возлежал праздничный синий берет, плоский и широкий, как блин, с желтой кисточкой — опознавательным значком музыкантов (похожей на тычинку, которая запорошит их своею пыльцой), он был такой обвислый и мягкий, что почти падал на глаза и его правое ухо, и было в этом какое-то двусмысленное кокетство. Барабан бился о бедра, а ноги с крепкими икрами, четко обрисованными обмотками цвета хаки, наложенным чешуйчатым орнаментом, — несли его вперед. Совершенно очевидно, ему нравилась эта детская игра, что превращала шествие в бог весть какое веселое или грозное празднество, которым он, похоже, руководит до сих пор. Даже будучи бугром, он играет порой впустую, на холостом ходу, пытаясь вновь отыскать очарование своего отрочества. А еще я не могу не вспомнить эти минуты прогулки, когда вместо того, чтобы сразу подняться в зал, он прятался в затемненном уголке лестницы и смеялся, когда проходящие мимо колонисты, и я в их числе, вдруг неожиданно застывали перед этим, внезапно открывшимся, чудом, и Булькен, подражая ему, так же вжимался в стенку. О, хотя ты любишь меня, слишком прекрасное дитя, твоя красота, кого любит она, тайно, украдкой? Мне хочется знать, чью, другую красоту твоя отметила и признала. Чья красота, быть может, недоступная и недосягаемая для тебя, омрачена грустью, но быть может, она поражена твоей красотой, хотя ни ты сам, ни кто-либо другой — кроме, разве что, меня, да и то, если хорошенько постараюсь, — понять этого не в силах. Не исключено, что Лу, или Дивер, или Аркамон, или кто-нибудь еще, кто представляет для меня еще большую опасность, потому что не так всемогущ — вовсе и не был ранен прямо в лицо раскатами его смеха.
Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:
— Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).
Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.
Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:
— Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.
Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.
— Но теперь, — сказал я, — мы только друзья.
В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:
— Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.
Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное — чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:
— Мы же приятели, — сказал я.
— Но это не мешает.
— Нет, мешает.
— Иди сюда.
Он сжал меня сильнее.
— Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут — погорим. Еще на месяц в карцер.
— Ну хотя бы только сегодня.
— Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.
— Но я же сказал, это не мешает.
Разговаривая со мной, он все время улыбался, его губы прижимались к моему лицу, чуть ослабив объятия, он настаивал на моем согласии с тем же пылом и горячностью, что и прежде, когда он знал меня как любовника Вильруа. И в этой горячности, в этой пылкости я почувствовал какую-то неловкость и беспокойство, почти неощутимые, словно обнажилось прежде глубоко спрятанное отчаяние, которое делало его таким искренним и робким. В том севрском фарфоре, из которого был сделан этот мальчик, где-то имелись трещины, но я даже не знаю, где именно. Хотя он и улыбался, в голосе его и движениях я читал призыв. Мы с ним любили друг друга всю ночь. И всю ночь сталкивались наши бритые головы, терлись колючие щеки, я нашел бы для него ласки, которые прежде дарил только Вильруа, если бы моя любовь к Булькену в самой своей напряженной стадии не держала меня постоянно в ту пору в апогее наслаждения, но тем не менее эта ночь заставила Дивера поверить в мою любовь к нему, ведь я и сам пытался забыть печаль, которую испытал, услыхав этим же вечером голос Булькена, когда он из своего окна переговаривался с Бочако, запертым чуть дальше. Из дисциплинарного блока, где все было окутано тишиной, мы услышали голубиное воркование, это был условный сигнал, — и в ответ заворковал еще один голубь, и над нашими головами в подступившей ночи завязалась непонятная мне беседа, и я не мог вмешаться в нее. Всем известно, как мучительна ревность. Я был ревнив, и только безумная тревога, и ничто иное, заставила меня принять предложение Дивера, а отчаяние и неистовство, ею же вызванное,