Он рассмеялся, он на все реагировал так живо, что мне казалось, будто все его жесты — непосредственное отображение его чувств. Я был просто в отчаянии. Он рассмеялся, но рука, взметнувшаяся прямо к сердцу, поведала мне, что он ранен. А я был настолько жесток, что отважился подумать: вот эта рана останется и после того, как умолкнет взрыв смеха и улыбка уйдет с его лица, этот смех украшал его, а меня потрясла мысль, что это та самая боль, которую я посмел причинить ему, отразилась на его лице внезапной вспышкой света. Он и сам почувствовал, что такой жест может выдать его страдания и, поскольку рука его, по-прежнему поднесенная к сердцу, была судорожно сжата, он раскрыл ладонь и плашмя положил ее на грудь, словно бы просто поддерживал грудную клетку, которую сотрясали порывы смеха, переходящие в кашель. Еще я заметил, что его неестественный смех был смехом комедиантки — кокетливой и жеманной — стилизованный, нарочитый смех, каким смеются изысканные женщины, когда хотят показать свою бесшабашность, такой смех крадет у женщины сын, ведь он, ласковый и милый, всегда находится возле нее, съежившись и свернувшись клубочком в ее атласном шлейфе, прижавшись к ее обнаженным рукам. Во всяком случае, свой смех Булькен мог подцепить только у собственной матери. Я еще помню, как, стремительно взбежав по лестнице и остановившись на верхней площадке, он перегнулся вниз. Я увидел его лицо, озаренное светом, падающим сквозь застекленную крышу тюрьмы. Меня охватил покой, я почувствовал, что сам становлюсь сильнее от его красоты, что проникала в меня. То, что испытывал я, было поклонением, и ничем иным быть не могло. Я осмелился употребить глагол «проникать». И я настаиваю на нем: его красота проникала в меня через ступни ног, поднималась в мое тело, в голову, расцветала на лице, и я понял, что совершенно напрасно подарил Булькену эту ласковость и нежность, потому что она вызвала у меня такой упадок сил, что я оказался полностью беззащитен перед этим слишком прекрасным творением, ведь эта красота была теперь во мне, а не в нем. Она была уже снаружи, вне его: на его лице, в его чертах, на его теле. И он сам не мог испытывать наслаждения от собственной красоты, а только лишь от того восхищения, которое она вызывала у меня.
Каждая взятая в отдельности черточка: улыбка в углу рта, сияние глаз, нежность, белизна кожи, крепкие зубы, сверкнувший луч в скрещении некоторых черточек — казались мне пущенной прямо в сердце стрелой, которая всякий раз вызывала сладчайшую смерть. А он и был тем стрелком, что натягивал лук. Натягивал — и стрелял. Стрелял не в себя, а в меня.
Даже официальным лицам иногда вдруг повезет, и они сквозь расщелину случайно могут увидеть кусочек неба. Он приводит их в замешательство. Они не привыкли к такому, а может быть, и лучше, что не привыкли, путь оно остается для них проклятым и отверженным. А я захотел вновь увидеть осень в Меттре, и мысленно призываю ее к себе, в свою одиночку, и слова заклинания уносят меня к ней. Мне хотелось — хотя бы в мыслях — совершить паломничество вместе с Пьеро и любить его в зарослях промокших от тумана лавров, на мху и влажных листьях. Мы идем по каштановой аллее таким же степенным шагом, каким вышагивает епископ, что приходит время от времени навещать нас. Мы ступаем прямо посередине так же медленно и торжественно, как он, и я уверен, что нашу влюбленную пару внимательно рассматривают наши тогдашние приятели, незримые, но все-таки существующие. Они благословляют и освящают брак, который был заключен однажды ночью, в часовне, пятнадцать лет назад.
Когда епископ из Тура приезжал к нам в Меттре, его карета ехала по главной дороге и останавливалась в самом конце каштановой аллеи, где его уже поджидали наш капеллан, директор, его заместитель по кличке Олух, сестры, которые целовали ему руку, а он, в сопровождении эскорта аббатов, пешком, в кружевном одеянии, под желто-красным зонтиком от солнца пересекал всю Колонию между двумя двойными рядами витых колонн от края дороги до часовни. Возле алтаря ему уже был приготовлен престол. Он усаживался. Потом происходила церемония приветствия, и Олух произносил приветственное слово, на которое епископ отвечал, обращаясь в основном к колоннам и называя их заблудшими овечками. В начале войны пожилые дамы с трогательным придыханием говорили друг другу про «наших солдатиков… наших скромных героев!» А скромные герои по ночам в траншеях изо всех сил тискали грязными руками свои члены. То же самое, но сидя на скамьях в церкви, проделывали и агнцы Божьи. Если наши авторитеты всегда и везде лезли вперед, то здесь, в часовне, они старались забраться подальше на задние скамейки, чтобы во время службы их как можно меньше было заметно. Они не удосуживались ни подниматься, ни преклонять колени. Всякая шушера впереди делала это за них, и даже, я думаю, молилась за них. Но когда приезжал епископ, они все хотели быть в первых рядах. Можно сказать, что все другие воскресенья они вообще не появлялись в церкви, настолько их равнодушие походило на отсутствие, но когда в дни епископских визитов они все-таки проделывали, что положено, в их движениях появлялось какое-то непродуманное изящество и та неловкость, какую можно заметить у крестьян в церкви на Пасху. Я попытаюсь воспроизвести текст приветственной речи, которую произносил Олух:
Вот что отвечал епископ:
Потом, повернувшись в сторону колонистов и возвыся голос, дабы показать, что сказанное в дальнейшем адресовано именно им: