В данном случае «Скажите пожалуйста!» означало: «Ты здесь не один, я тоже кое-чего значу». Вильруа завелся. Они «показали друг другу», все больше пьянея, как уверяют многие романисты, от вида и даже запаха крови, брызнувшей из разбитых губ, рассеченных бровей, из носа. Никто и не подумал вмешаться, ведь речь шла о священной битве. Дело в том, что Вильруа запрещал Бовэ использовать изображение Орла. Месяц назад он признал за ним право на Фрегат. Что касается Орла, тут следовало подождать, а Бовэ не хотел с этим считаться и наплевал на запрет. За что и был убит. Теперь, думаю, понятно мое волнение, когда я, как мне показалось вначале, увидел на груди Булькена изображение Орла.
Я не знаю, тогда, на лестнице, во время прогулки, заметили ли другие (воры всех мастей, сутенеры, кто там еще) его красоту, признали ли они ее, знаю одно — когда он приближался, все теряли голову. Люди приходили в растерянность на какую-то долю мгновения, но для меня эта самая доля мгновения была весьма ощутимой. Они все вдруг начинали метаться в нерешительности, вроде без всякой причины. Они медлили, прежде чем подняться, незаметно кося взглядом в тот угол, где он обычно дожидался меня. Казалось, смятение и волнение должны были навсегда запечатлеться, оставить отметину на этой лестнице. Она еще вибрирует от того первого поцелуя, что Булькен подарил мне здесь, и от его стремительного бегства после — он рванул от меня как-то странно, на негнущихся ногах, по-верблюжьи. И то, что он исчез так стремительно, заставило меня задуматься. Мне кажется, он сделал это, чтобы скрыть свое смущение, ведь он сам поцеловал меня, когда я даже не ждал этого, и его бегство, должно быть, объяснялось именно чуткостью и деликатностью. Но любил ли он меня? Жизнь наложила на меня свой отпечаток, хотя я заботился и о своем теле, и о лице; я имею в виду те удары и несчастья, что я получал на свободе, ведь в тюрьме остаешься молодым. У воров, состарившихся в централах, спокойные, безмятежные лица, свежая, гладкая кожа, гибкие мышцы. Так остается до сих пор, и, несмотря на терзающий нас голод, они здесь — верховные жрецы любви. У Роки вечно были какие-то темные делишки со своими корешами из бухгалтерии, из подсобного хозяйства, из хлебопекарни, и я еще удивляюсь, почему Булькен почти не извлекал выгоды из этого. И все-таки однажды на лестнице он вытащил из-за пазухи круглый хлебец и, переломив о колено, — я видел, как восхитительно играли мускулы на его предплечье, — протянул мне половину. Я должен был запомнить этот жест, не раз вспоминать его, именно по нему судить о Булькене. Ведь этим непосредственным, естественным жестом он сказал, что у него есть хлеб и что он дает его мне, и я мог сделать вывод, что непосредственность — это суть его характера, что, только действуя так, он адекватен своей природе и что все его поступки вызваны именно этой самой непосредственностью, которую часто путают с искренностью, но это совершенно разные вещи: искренность — это желание ничего не утаить, а непосредственность — невозможность что-либо утаить, потому что за побуждением неизбежно следует действие.
Я действительно верил тогда, что его жесты естественны и непосредственны. Я ошибался. Увидев однажды, что он ведет себя непосредственно, я решил, что он искренен. Я готов был в это верить, и я поверил, когда чуть позже он говорил мне, и не просто говорил, а настаивал злым и грубым тоном, что совершенно равнодушен к Роки. На самом деле он дал мне хлеб, потому что, только что получив его сам, он обрадовался, радость смягчила душу, а тщеславие заставило совершить опрометчивый поступок.
Роки был высоким и сильным, но красотой не отличался. Теперь-то я знаю: он догадывался, что я люблю Пьеро, но никогда этого не показывал. Может быть, ему просто было на это совершенно наплевать то ли оттого, что сам он не любил его больше, то ли оттого, что понимал — не судьба, им не суждено быть вместе. Я виделся с ним очень редко, но мне бы хотелось, чтобы мы подружились ради нашей любви к Пьеро, ведь в дружбе двух соперников нет ничего невозможного, у них много общего, раз они любят одного и того же.
Я видел на наших парнях разные татуировки: орел, фрегат, морской якорь, цветок анютины глазки, звезды, луну и солнце. У некоторых из них кожа была буквально нашпигована изображениями гербов — до шеи и даже выше. Эти рисунки украшали торсы представителей нового рыцарства.
Да, то, что зарождалось здесь, было именно рыцарством, но еще и чем-то вроде имперского дворянства, и здесь не принимались в расчет татуировки, сделанные не здесь, а где-то еще, в каких-нибудь тюрьмах или других колониях. Но как бы то ни было, дворянские титулы внушали уважение, и самые авторитетные наши воры с почтением взирали на тех, кто приобрел свои татуировки еще раньше, давно. На руках у всех нас красовался маленький цветок — анютины глазки, но если наши блатные из Фонтевро посвящали их матери, мы рисовали их вокруг крошечного вымпела с надписью «Златоуст». И цветок, и вымпел должны были красоваться в достойном обрамлении, поэтому к ним прилагался орнамент, что покрывал татуировкой все тело целиком. Иногда это выглядело довольно устрашающе, грубые значки словно пожирали плоть, как инициалы любовников, запечатленные на листьях агавы. Я с ужасом разглядывал людей, изъеденных рисунками, как гребцы на галерах изъедены морской солью, ведь эти татуировки были своего рода клеймом, стилизованным, разукрашенным, расцвеченным, как всякое клеймо, или нет — лучше сказать, отметиной на месте раны, которая появится позднее. Это будет рана на сердце или на теле. Так когда-то на галерах пираты покрывали себя с ног до головы зловещим орнаментом, чтобы всякая жизнь в обществе стала для них невозможна. Сами, по доброй воле выбрав для себя эту невозможность, они меньше страдали от жестокости судьбы. Они сами хотели этого, так они ограничивали свою вселенную, сужали ее пространство и ее уют. Они были скрыты от других, словно внутри будки часового, в которой и сам я часто искал спасения и прятался в ее прохладе.
В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, — на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе- жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружк