широко открытые или слегка приоткрытые рты. Эти низкие голоса (низкие не по тембру, а из-за какого-то глуховатого гула, который заставляет их тихонько вибрировать, грассировать, далее слегка рокотать) часто принадлежат самым крутым парням. Они являют скрытые сокровища, о которых мечтала некая красавица, загадавшая, чтобы при каждом слове из ее рта вылетали бриллианты и жемчуга. Эти самые глубоко запрятанные сокровища — и есть отличительный признак настоящих котов. Я принимаю их, что бы они ни обозначали, и если правда то, что сутенера узнают по воротнику его свитера, по его шляпе, его башмакам, его фуражке, иногда по серьгам, спрашивается, почему все эти детали туалета, возникшие из, казалось бы, обычной, легкомысленной моды, вдруг вызывают у них такой интерес, перенимаются, старательно сохраняются и становятся, пусть даже каждая в отдельности, символом человека, принадлежащего к преступному миру, сутенера, самого свирепого из людей, того, кем больше всего восхищаются: ведь он не подчинился любви, не позволил, чтобы она им завладела. Но кто же он, этот рыцарь без страха и упрека? Я назову его Рей. Этот невысокого роста парень был красив и при этом отчаян, все в нем выдавало настоящего мужчину, его жесты, голос, само его поведение были мужественны и суровы, и только произносимые им слова — наверное, вопреки его собственной воле — казались мягкими и нежными, но даже в этом мы видели признак мужественности. Он был мужчиной. Но кто — или что — воспитали его вкус, пристрастив к такой одежде: свободного покроя рубашка из вельвета цвета сухой листвы, очень легкомысленного вида, какую непривычно было видеть на котах, но которую он носил с самого своего прибытия в Фонтевро? Так, в Централе редко встретишь человека, который хоть как-то, хоть с какой-нибудь стороны не проявит тонкость и изысканность, которой наделен, но проблема одежды была здесь поистине неисчерпаема. Мне самому хотелось бы знать, почему брюки-клеш уже так давно не выходят из моды у нашего брата, причем основания штанин бывают едва ли не шире бального платья, ведь не один заключенный расставлял брючины с помощью вставных клиньев, так что под ними вовсе не видно башмаков. Или почему мы все так затягиваемся и подчеркиваем талии. Для того чтобы понять это, наверное, недостаточно искать объяснений в истории морского флота, вспомнив, что моряки поначалу были сутенерами портовых шлюх, и все-таки в таком толковании что-то есть, потому что матросы, отпущенные на волю и ставшие сутенерами, испытывали ностальгию по своей прежней одежде и хотели вновь обрести ее — и вместе с нею поэзию морской жизни — перекраивая и перешивая свои штаны и куртки, следует заметить еще, что одежда сутенеров, повторяя во многом экипировку матросов, была похожа и на одежду древних мореплавателей, галерников, рыцарей ордена Паруса. Как и мы, по вечерам обитатели Фонтевро приоткрывали свои окошки и застывали от изумления и восхищения при виде тысячи других окон отделения напротив и еще от счастья оказаться именно здесь, за этими стенами. На какую-то секунду они замирали при виде вдруг отступившего горизонта и говорили друг другу — из окна в окно: «добрый вечер». Они знали уменьшительные формы всех имен: Жанно, Джо, Рику, Деде, Поло, а еще все эти благоухающие прозвища, легкие, готовые вспорхнуть, опустившиеся на воровские плечи, они — мне так хочется в это верить — были словами любви, теми самыми словами, тайны которых мы еще не постигли в Меттре, где все окликали друг друга просто по имени, грубо и неловко, но эти оклики и были теми проявлениями страсти и любви, о которой говорили — или выкрикивали — в ночи. Они знали лишь эти имена и звуки их голоса. Из распахнутых окон вырывались в ночь названия романов, которыми обменивались колонисты. И под звездами из Централа в Меттре парили: «Принцесса по имени Миллиард», «Веревка на шее», «Острый клинок», «Цыганская масть», «Белокурая султанша». Все это порхало, уносилось ветром из наших открытых ртов, словно вымпелы на траурных вантах погребального корабля. Они знали лишь голоса друг друга, но, быть мажет, именно так и зарождались влюбленности? Голоса влюблялись один в другой. Наши запертые на засов боги, просунув голову в открытую форточку, поклонялись друг другу. Порой самый молодой из них, какой-нибудь двадцатилетний мальчишка, чаще всего это Булькен, поет блатную песню, причем поет с таким чувством, будто это последняя песня в его жизни. В песне под названием «Серенада» само это слово рифмуется с «кладбищенской лампадой», и она — так говорится в песне — это сердце бродяги. Мы слушаем эту песню, от которой, как кажется, должны рухнуть стены. Мы слушаем ее с каким-то яростным отчаянием. Если певец дает петуха на слишком высокой ноте, кто-нибудь обязательно кричит: «Эй ты, раскрой бутончик». Это вовсе не намек на цветок шиповника, якобы вытатуированный на бедре, или на клеймо в виде цветка лилии, выжженное на плече раскаленным железом, это просто означает, что мальчика могут поиметь. Голоса, запертые по вечерам в каждой камере Фонтевро, наверное, были такими же глухими и грубыми, как и тот, что поет нынче вечером: «Уезжай и не возвращайся». Меня эта песня трогает больше всех других, ведь это я сам, будучи еще совсем зеленым колонистом, принес ее откуда-то, должно быть, из Птит-Рокет, где ее знали уже давно. Когда я только-только прибыл, старожилы стали меня прощупывать и сразу же поняли, что я «готов». В тот же самый вечер я стоял перед ними в своей новой одежде, что жестко топорщилась на мне, и должен был им что-нибудь спеть.
— Ну, что ты нам промурлычешь?
Они все пользовались арго довольно неуклюже и некстати. Были среди них парни из Парижа и предместий, но многие приехали из провинции. В Меттре я встречал одно выражение, которого нет ни в какой тюрьме, его можно услышать только на каторге. Это выражение «береги свои штаны». Может быть, похожие ситуации создали его одновременно и там, и здесь? А может, какой-нибудь каторжник, беглый или отбывший свой срок, оказался в Меттре, встретил здесь своего бывшего любовника и посоветовал ему «беречь штаны», а возможно, это выражение пришло сюда из Гвианы, откуда его вывез со своими пожитками какой-нибудь осужденный за убийство колонист?
Тем же вечером я спел им «Уезжай», стоя посреди двора, ту самую песню, что пели Ивонна Жорж и Нини Бюфе. Колонисты слушали. Каждый голубой должен был привезти с собой какую-нибудь новую песню, которую никто не знал, и спеть ее всем. Это был своего рода вступительный взнос. Для наших старожилов это было что-то вроде аромата светлого табака или запах женщины, донесшийся с воли. Так мы выучили «Мой Париж», «Две любви у меня», «На площади Бланш», «Клубника и малина», «Аллилуйя». Но больше всего мы любили сентиментальные песни в духе жестокого романса, в которых говорилось о любви, о разлуке, о страсти. Я пел для всех, стоя посреди двора во время прогулки семейства Б, и мой голос так понравился старшему, что он выбрал меня себе в любовники. Голос был звонким и чистым, хотя ему и недоставало легчайшего дрожания, эдакого едва заметного трепета, которыми так славятся итальянские голоса, когда даже шея певца вибрирует, словно голубиное горло, выводящее свои воркующие рулады. У Тоскано был именно такой голос, и именно ему должен был бы достаться мой мужчина. Но сама колония Меттре не сочинила ни одной жалобной песни, в которой колонисты изливали бы свою грусть.
Когда я последний раз видел Бочако, он что-то вполголюса напевал.
Я остановился послушать вместе с другими нашими парнями. Он усмехнулся.
— Там, где ты был вместе с Ги, ну, в Меттре, там что, не пели?
— Пели. То же, что и везде. А почему спрашиваешь?
— Почему? В Эссе…
— Ты что, был в Эссе?
— Ну да. Мы там сами придумывали песни. Были там ребята, они так здорово сочиняли. Ну, и еще приносили новые из других исправилок, из Аньяна, Сен-Мориса, Бель-Иль… Только из Меттре никогда ничего не было. Знаешь, что пели в Фонтевро?
Или еще: